Избранные эссе
И наконец: «Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой либо важный урок».
Правда, наряду с этим Чаадаев говорит: «Вы знаете, я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу. Её задача дать в нужное время разрешение всем вопросам, возбуждающим спор в Европе. Поставленные вне того стремительного движения, которое уносит там умы, она получила в удел дать в своё время разрешение человеческой загадке.»
«Всё великое приходит из пустыни»
Теперь мы можем совершенно точно разобрать все элементы, входящие в эти слова.
Прав Герцен, характеризуя эти настроения так: «И если, когда в минуты бесконечной боли, они проклинали неблагодарный, суровый родительский дом, то ведь это одни крепкие на ум не слыхали в их проклятиях благословения».
Но не это, даже не бесконечные боли, должны интересовать нас в словах Чаадаева.
Самое основное, что в них слышится — это вызов. Они, отнюдь не ответ. Они только беспредельно заострённый вопрос, — вопрос о русской судьбе.
И на этот вопрос, поставленный, конечно, не одним Чаадаевым, а всей совокупностью русских исторических условий, всем напряженным и замороженным величием, к которому пришла Россия его времени, — нельзя было отмолчаться.
Чаадаевский выстрел раздался, — собственно вся Россия того времени была рубежом. «Весть об утре или о том, что утра не будет»,"Надо было проснуться«, — проснуться и ответить. Ну, а мы знаем бесконечные ответы, которыми был заполнен XIX век. Основное содержание вопросов и ответов сводилось: мука русской мысли о своей русской судьбе, жажда угадать её тайные знаки, найти направление своего пути, понять самого себя. Можно было бы составить бесконечный регистр таких вопросов–ответов, попыток самоопределиться. Последние попытки доходят до наших современников, до наших дней, муки поиска продолжаются. И как бы они не были разнообразны, в них можно провести некую классификацию: славянофильство и западничество, динамика и статика, историзм и экономизм, народничество и марксизм, неославянофильство и неозападничесвто. Это всё известные крайности, характеризующие русскую мысль на путях её самостоятельности, её самоопределения.
Прежде чем перейти к первой попытке положительного ответа на Чаадаевский вопрос (к попытке славянофилов и Хомякова в частности), необходимо сказать о другом направлении и в частности о Герцене, который с одной стороны был несомненно острее славянофилов, а с другой — не имел их пафоса созидания и творчества.
У него был скорее пафос отторжения, критики, разрушения!
И, как ни странно, его взгляд на русскую историю совпадает с Чаадаевским: «Новгородский вечевой колокол был только перелит в пушку Петром, а снят с колокольни Иоанном Васильевичем. Крепостное состояние, только закреплённое ревизией при Петре, а введено Годуновым. Кнут, батоги, плети являются гораздо раньше шпицрутенов и фухтелей…»
«Аскольд и Дир были единственные порядочные люди из всех пришедших с Рюриком. Они взяли свои лодки да и пошли с ними пешком в Киев. Единственный период в русской истории, который читать не страшно и не скучно, — это Киевский период».
Герцен даёт обширный материал для характеристики славянофильства и своего к нему отношения. В первую очередь, он устанавливает его родословие:
«Казнённое, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля и там пристреленное Меньшиковым и другими царскими потешниками в виде буйных стрельцов. Потом, отравленное в равелине Петербургской крепости в виде царевича Алексея, как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачёв (с антипольскими лозунгами) при Екатерине II, как сама Екатерина — православная немка при русском голштинце Петре III, как сама Елизавета, опиравшаяся на тогдашних славянофилов, чтобы сесть на престол. Все раскольники тогда были славянофилы. Всё белое и чёрное духовенство — тоже славянофилы. А солдаты, требовавшие смены Барклая де Толли за его немецкую фамилию! Они были предшественниками Хомякова и его друзей».
И у Герцена образовалась в результате размышлений странные отношения к славянофилам: они стали друго–врагами.
Он пишет: «Да, мы были противниками, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая. У них и у нас с детства запало безотчётное, физическое страстное чувство — чувство безграничной, обхватывающей любви к русскому народу. Но мы, как янус, как двуглавый орёл, смотрели в разные стороны, при том, что наши сердца бились в один унисон и было общим, единым сердцем. Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетённую Мать, а нам в её комнате было душно. Все почернелые лица из‑за серебряных окладов… Мы знали, что у НЕЁ нет светлых воспоминаний. Мы знали и другое, что её счастье впереди, что под её сердцем бьется зародыш. Это наш младший брат! И мы ему без чечевицы уступим старшинство.
ИМ — нужно было предание прошедшее.
НАМ — хочется оторвать от него Россию.
ОНИ — отправились искать живую Русь в летописях, так как Мария Магдалина искала Иисуса в гробе. И для НИХ русский народ преимущественно православный, т. е. наиприближённый к веси небесной. А для НАС, он преимущественно социальный и т. е., наиболее близкий к земной веси».
«Переводя с апокалиптического языка на наш обыкновенный и освещая дневным светом то, что у Хомякова освещено паникадилом, я ясно видел, как во многом мы одинаково поняли Западный вопрос».
Но, наряду с этим, нужно привести и другое: «Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной Византийской церкви. ИХ иконописные идеалы и дым ладана мешали нам разглядеть народный быт и основы сельской жизни. Клад их, может быть, и запрятан в церковной утвари старинной работы, но ценность то его была не в сосуде и не в форме. Ведь дело в том, что Славянизм существовал со времени обритья первой бороды Петром I».
И, наконец, последняя цитата Герцена: «История, как движение человечества к освобождению и самопознанию, для Славянофилов не существует. Они говорят, что плод Европейской жизни созрел в славянском мире, что Европа, достигнув науки, негации (отрицания действительности), наконец, провидения будущего в вопросах социализма и коммунизма, — совершила своё, и что славянский мир, — почва симпатического, органического развития для будущего. Славянофилы, мечтательно веря в будущее, радуются ему, мирятся с ним, (при этом понимая настоящее), — и в этом их счастье».
Наверное, приведённые цитаты, свидетельства крупного современника, друга–врага Герцена, достаточно, чтобы понять напряжённую атмосферу споров первой половины девятнадцатого века.
После долгой спячки, после чуждого периода, русская мысль проснулась и сразу испугалась окружающей среды. За спиной — предания и верное прошлое, но от него расстояние целый век. И мало воспоминаний. Каждая идея укоренена в западных идеях. Единый лик русской культуры расколот и раскромсан. Жизнь идёт по разным руслам. Двор и столица соблюдают прусско–гольштинские образы, приправляя их пышностью дореволюционного Версаля. А деревня, земщина и вся русская равнина берегут какие‑то уцелевшие корни Московского царства.
Что принять, как должное? Что есть своё? Подлинное? Не случайно сохранившееся, а настоящее и жизнеспособное. Что же органически связывает все стороны русской культуры? Да и есть ли такое подлинное начало у русского?
Чаадаев сомневался в этом!
И если он изредка и приходил к выводу, что перед Россией открыт великий путь, что мир будет смотреть на Россию, может быть, не завтра, а через века, то это великое, придет из пустыни (а может переставить ударение и получится — «пустынь»).
Герцен, поначалу, тоже сомневался в русской судьбе и смотрел на Запад, как на спасение. А попав туда, он захлебнулся европейским мещанством и вполне стал симпатизировать Славянофилам, за их русскую самобытность. Вот ведь парадокс и вечные, мучительные поиски у русского человека!