Избранные эссе
Существует и монашество активное, обращенное к миру. У нас в последние века было чрезвычайно мало его представителей. Мне кажется, что было бы неправильным определять его, как некую погруженность в стихии мира, как некую христианскую суету. Может быть, такое обращенное к миру монашество особенно сильно ощущает то, что мир во зле лежит. Какой мир лежит во зле? Богом созданный, который так возлюбил Бог, что отдал Сына Своего Единородного за грехи его на смертную муку. И монашество обращается к миру, потому что любит этот образ Божий мира, образ Божий человека, прозревает его в грехе и гное исторической действительности. Как в созерцательном монашестве, так и в этом, центральна установка на вечность, преодоление временного, богообщение, — или непосредственное, или через подлинное человеко- и миро–общение. И то и другое монашество только тогда достигает подлинного своего развития, подлинной высоты, когда ориентировано на Апокалипсис, на эсхатологию, на грядущее Царство Христово, когда может не только свою пустыню и пещеру, но и свой странноприимный дом, школу, библиотеку, больницу, — весь мир, в котором подвизается, — ощущать как храм, когда не боится вечно твердить молитву первых христиан: «Ей, гряди, Господи Иисусе».
Призрачность мира обличена. Томящийся в смертной немощи образ Божий в человеке вызывает пламенную любовь, готовность к служению, к жертве. Монах отдает себя без остатка на эту жертву, отрекается от себя, от стяжания своего, от своего куска, крова, благополучен, от устроения собственной души, от всякого «образа жизни».
И в этом раскрывается подлинный и глубокий смысл монашеского обета нестяжания. Нельзя думать, что в нем человек отказывается от накопления материальных богатств, от сребролюбия, от своей частной собственности. Это само собою разумеется, но этого не достаточно. Он отрекается от стяжания–стягивания своего духовного мира в единое целое, он не хочет стяжать своего «я». И чем выше он, тем более до конца он оказывается слугою всякого, — и на службе не только его имущество, не только мускулы его рук и ног, не только думающая голова, — его дух, его святая святых, его молитва, — весь он до конца отдан на службу, весь он до конца хочет быть орудием в руке Божией.
Идолы падают, сгорают. Не только грубые и легко обличаемые идолы плотской похоти, чревоугодия, сребролюбия, нет, — тончайшие, изысканнейшие идолы, — культ «моей» семьи, «моего искусства, «моего творчества, «моего» пути, «моего» благолепного образа жизни, — все обличено. Ничего своего. Сам человек, «яко трава», дни его, «яко цвет сельный».
И тогда ничего не остается кроме любви, и тогда одно желание: Ей гряди, Господи Иисусе!
Я уже упомянула, что на фундаменте таких апокалиптических или, шире, общехристианских, настроений могут вырастать оба типа монашества. Но я также говорила, что не они характеризуют монашество последних веков. То, что было в последние века, и что, может быть, не окончательно ушло, — это как бы промежуточный тип. Он уводит человека от мира с его грехом и скорбями, он окружает человека высокими стенами монастыря, но он не доводит его до пустыни, до пещеры, до одинокого стояния перед Богом. В нем человек не сир, не опустошен и наг, а в прочном кольце братий своих, в прочном противостоянии миру, под защитой, за оградой.
Есть одна точная параллель этому монашескому типу в светском мире, — это семья. Да и в просторечии мы часто слышим, что перед человеком стоят на выбор два пути — семья и монашество, — один как бы заменяет другой.
Мне кажется, что по существу это совершенно не верно: монашество упирается в эсхатологию, а семья вырастает из природных, подзаконных корней материального мира. Но фактически, если говорить о монашестве этого последнего типа, то параллель между ним и семьей действительно существует. И в том, что эта параллель действительно существует, играет роль одно из самых основных свойств монашеских обетов, правда, воспринимаемое в некотором искажении. Это обет целомудрия. Он приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия, абсолютной несовместимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.
Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлением удовлетворить плотским инстинктам, земной тяге к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе, — это завивание гнезда, организация и строительство своей собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное «я» и свое семейно–коллективное «мы», — противуполагая их всякому внешнему «они».
И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают все другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникает грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее, и берегут от всяких посягательств, как святыню. Человек начинает отдавать все силы, чтобы обеспечить ей материальное благополучие, нравственную чистоту, чтобы поддержать в ней дух братского единства. Он много физически трудится для этой монашеской своей семьи, он отказывается от личных благ во имя общего, во имя своего общежительного устава, он приносит жертвы.
На первый взгляд, тут все очень хорошо, даже прекрасно.
Ведь, инок значит иной, — а в таком случае он обязан осуществить это иное в отделении себя от всего мира и в единении с такими же иными, с иноками. Высокие стены и замки оправданы. Оправдана святость и недоступность монашеского очага, — параллельно святости и недоступности семейного очага.
Да и не только на первый взгляд это все прекрасно, — бывают эпохи, длящиеся века, когда и по существу не может быть иного монашества за исключением ничтожного, ничего не определяющего количества монахов, имеющих к другому монашеству какое‑то особое личное призвание. И в такие эпохи отшельники уходят из монастырей в пустыни, а люди, видящие свое призвание в отдаче себя на служение миру, всего чаще и не постригаются, а создают странные облики юродивых и блаженных, ничего не берегущих, не строящих своей жизни, являющихся по слову апостола сором для мира, не имеющих склонности ни к каким стяжаниям.
Кто знает, не они ли по преимуществу иноки, т. е. иные по сравнению со всеми живущими по мирским законам, — охранять, копить, беречь?
Но об этом не приходится задумываться, когда мир благополучен, юродствуют единицы, и единицы чувствуют апокалиптистические знаки в человеческой истории. Когда мир благополучен, законно и оправдано именно такое традиционное бережение монашеского очага. С одной стороны, в этом есть элемент, — пусть тончайший, еле заметный, — языческого влияния, от которого почти никакая душа не свободна, а, с другой стороны, это есть и бережение себя от языческих влияний, от прелести мира сего. В монастыре эти прелести тоньше, облагороженнее, благолепнее.
Это если говорить о прошлом. Ну, а когда само время учит нас вечной правде свершающегося Апокалипсиса, когда время, наперекор безбожным душам, которыми полон мир, само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нету путей, и нету устроений в мире, — можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху принять обычное, традиционное двухвековое монашеское прошлое, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.
И как ни трудно поднять руку на благолепную, пронизанную любовью прекрасную идею монашеской, отгороженной от мира, семьи, на светлый монастырь, — все же рука подымается.