Избранные эссе
В какой мере оказались мы достойны ее? В какой мере мы ее творчески осуществили?
Мы дети войны и революции, мы, знающие силу и закон катастроф, гибели, смерти, мы приобретшие какую‑то страшную мудрость в период нашего крушения, мы, знающие непрочность всякого благополучия и призрачность всякой устроенности, — мы оказались вновь в современном неустроенном мире, ждущем новых катастроф, бредящем грядущими войнами, разбираемом гражданской войной, ждущем небывалых исторических катаклизм. Казалось бы, что наш горький опыт должен был бы сделать нас более зрячими, более мудрыми. Мы должны были бы уметь расценивать по настоящему блага жизни, ее прочность. На самом деле мы все в разной степени подчинились взглядам, существующим в окружающей нас среде. Если как‑то одуматься и приглядеться к ней внимательно, то всего больше поражает некая психологическая устойчивость, беспечность, срединность, отсутствие подлинной взволнованности в ней, утверждение маленького быта на склонах начинающего действовать вулкана. Мне часто вспоминается Пушкинский «Пир во время чумы». В чем разница того, что он нам рисует, и нашего положения? Чума, конечно, царствует в нашей жизни. Каждый номер газет говорит нам о новых ее победах. Все ждут, что она может ворваться и в наш дом. Сегодня гаснет одна ее вспышка, чтобы завтра разгореться в новом месте. В этом смысле разницы нет. Но разница в том, что мы не пируем, — и окружающая среда тоже не пирует. В напряжении и взвинченности пира есть какое‑то ощущение ужаса, какое‑то касание к последним вещам. Вы чувствуете, что пирующие все время на волоске от подлинной трагической реакции, что какое‑то слово, какой‑то жест, какой‑то незначительный факт, — и они начнут каяться и бить себя в грудь, и отдавать себя в любви тем, кто более несчастен, и примут смерть просветленно и по–настоящему. Пир во время чумы иной, чем наша жизнь, потому что он более напряжен, и в этой напряженности подлинен. Мы же, — и тут вопрос не в обличении и не в критике, а в какой‑то безысходной горечи сознания, что это так, — мы в самом нашем неблагополучии очень благополучны, мы вьем гнезда на скале, обреченной обвалу, мы подчинили себя духовному мещанству, духовной срединности, теплохладности. Это касается всех. Все лишены сейчас подлинного религиозного горенья, все тлеет, все дымит кругом.
Если же мы обратим внимание на нашу прицерковную среду, на тех, в жизни кого Церковь занимает большое место, кто определяет себя из своего Православия, то надо признаться, что наблюдения наши не будут особенно радостными. Конечно, в Церкви всегда есть праведники, — есть они у нас. В Церкви есть всегда чистые и отрешенные души, — и сейчас мы их можем встретить. Но помимо этого есть церковная очень обширная группа, которая воспринимает православие, как некий атрибут своей принадлежности к старой русской государственности, как некую часть уходящего быта, как свидетельство о политической благонадежности и о политическом правоверии. В какой‑то мере она является нашим церковным общественным мнением, выдает патент на положенное и запрещенное, выискивает еретиков, мечтает о временах, когда вновь светская власть всей силой своего карающего и полицейского аппарата будет блюсти чистоту Православия, а Церковь своим духовным авторитетом осуждать антигосударственные направления.
Эта группа может приносить большой вред, потому что она активна, обличительна и легко клевещет. Но в конце концов ее активность вызывает к ней не вражду, а скорее жалость. Если бы у нее была почва под ногами, она бы ссылала и вешала теперь она только шепчется и клевещет. С ней нет особого смысла бороться, потому что сама жизнь ведет с ней ежедневную и победоносную борьбу. Самые классические образцы ее творчества можно видеть в бесчисленных брошюрах, издававшихся в Белграде по поводу церковного раскола. Вообще можно утверждать, что, так сказать, полюс притяжения ее взглядов на жизнь находится именно там, хотя к сожалению ее последователи имеются везде.
В церковной жизни можно найти и иной полюс притяжения для иных сил. Он так же находится во вновь образовавшейся церковной группировке, — так называемой патриаршей церкви, — более может быть изысканной и культурной, чем первая. Общи им, — боязнь живого взаимоотношения с жизнью, преклонение перед буквой, возведение канонов на уровень богооткровенной истины, вера в непогрешимость того, что полагается, жажда обличать и выискивать ереси. Но в этой второй группе, может быть из‑за более интеллигентного состава ее членов, гораздо сильнее эстетический момент, начало некоего истерического упоения церковным благолепием. Кроме того, в то время, как первая церковная группа насквозь отравлена политикой, вторая в политическом отношении очень пестра и неопределенна. Она тоже консервативна, тоже блюдет устои, но эти устои несколько иные, чем у первой, — она не станет воскрешать синодального периода церкви, она стремится к устоям более благолепным и архаическим. Всякий намек на свободу ей чужд. Если она не захотела бы пользоваться мерами государственного принуждения для вразумления инакомыслящих, то это только потому, что она надеется на иной способ вразумления, — при помощи самою церковью возжигаемых костров, инквизиции. В ней есть напряженность фанатизма, в ней есть и некоторая доля творчества, но творчество это слепо к нашей современной жизни, оно какое то комбинаторское, безлюбое творчество.
Если бы вопрос исчерпывался наличием только этих слоев эмиграции, то вообще о ее судьба не могло бы быть двух мнений. Это значило бы, что всей массе русских людей, оказавшихся вне родной почвы, непосильна тяжелая ноша свободы и безответственности. Свобода спалила их. Пустыня оказалась населенной черною силою, и черная сила поглотила их. Но есть ли в эмиграции нечто иное и каким это иное должно быть? Каким оно должно быть, чтобы эмиграция имела внутренний, духовный смысл, чтобы она оправдала себя?
Я не буду утверждать или отрицать наличие этой последней группы. Я ограничусь только характеристикой того, какова она должна была бы быть, хотя думаю, что если бы ее не было, мы давно утеряли способность дышать. Во–первых мы должны понять провиденциальный смысл данной нам свободы. Мы должны принять ее, как тяжелый дар, и не только внешне отнестись к ней, но дать ей проникнуть до самых недр нашего духа, в ее свете пересмотреть и проверить все свои обычные и привычные взгляды и устои. Если мы свободны от влияния государства и власти, то достаточно ли мы освобождены от нами самими создаваемого канона убеждений, обычаев и правил? С самой ранней молодости человек постепенно включает в какую‑то свою внутреннюю настольную книгу целые главы и страницы чужих взглядов. Восприняв их однажды горячо и ярко, он потом вводит их в некий обязательный список того, что полагается. Взгляды эти мертвеют, не соответствуют данному состоянию его души, а соответствуют чему‑то давно ушедшему. Но он их повторяет из года в год, потому что у него не хватает мужества или времени произвести как бы ревизию своего миросозерцательного инвентаря. Он продолжает действовать не по внутренней потребности, а по безоговорочному доверию к своему собственному миросозерцательному прошлому. Все так налажено, все так сжилось, все приняло такие крепкие, даже эстетические формы, что зачастую даже рука не подымается нарушить эту устоявшуюся картину душевного мира. Мы прочно застегнуты в свое миросозерцание, мы хорошо одеты, мы просто спеленуты им. И мы правы, когда боимся оказаться в состоянии свободы в этой области. Ведь может быть это единственное, что у нас осталось прочного. И должна быть какая‑то внутренняя катастрофа, какое то последнее и глубинное обнищание, какое‑то стремление к самой беспощадной честности, чтобы человек решился все поставить под сомнение, отказаться от возможности говорить от Достоевского, или Хомякова, или Соловьева, и стал бы говорить только от имени своей совести, от той или иной степени своей любви и своего Боговеденья. Но как бы ни было трудно сказать обнищавшим людям, — нищайте еще, — таково внутреннее веление данной нам свободы. Все в ее свете кажется малым и случайным кроме самых страшных вопросов жизни и смерти, Божьей любви и Божьего вмешательства в нашу судьбу. Это первое и главное, — не дать ни трусости, ни своеобразной эстетико–миросозерцательной устроенности затемнить страшное наше стояние в пустыне перед Богом. В этом смысле мы должны эмигрировать и из этого миросозерцательного благополучия, мы должны открыть нашу душу всем сквознякам и ветрам абсолютной внутренней свободы. Таковы, мне кажется, внутренние пути.