Зулейха открывает глаза
А вот сутулого Иконникова – невзлюбила. Во всем – в морщинистых сизых мешках под глазами, в легком подрагивании длинных нервных пальцев, в немного суетливых движениях, даже в том, как Илья Петрович громко и длинно сглатывал большим острым кадыком, – читалось: пьяница. Мама всегда говорила: пьяный человек – хуже зверя.
Но больше всего Зулейха не любила Горелова. Его никто не любил. Староста вагона держал всех крепко, под самое горло. Еду всегда делил сам: склизкую кашу и селедочную похлебку отмерял собственной щербатой кружкой, хлеб резал суровой ниткой внатяг, нещадно лупил чужие протянутые пальцы ложкой: не лезь поперед старосты. Даже питьевую воду из наполовину ржавого, покрытого ледяной коркой ведра сам разливал. Себе брал двойную порцию – за работу. Мужики смотрели косо, молчали. Горелов первым вскакивал с нар, когда дверь открывалась на ежедневный обход и невозмутимый Игнатов со строгим надменным взглядом входил в вагон в окружении солдат. Староста вытягивался перед комендантом, тыкал напряженной пятерней себе в висок, громко и старательно докладывал о том, что «происшествия не имели место быть». Игнатов слушал неохотно, вполоборота, и Зулейхе было отчего-то приятно, что он при этом едва заметно дергал тонкими ноздрями. Иногда Горелова вызывали в комендантский вагон; возвращался он тихий, загадочный, даже мечтательный – может, его там кормили.
А есть хотелось всегда. Живот ныл, требовал. То сжимался кулаком, то расправлялся, раздувался. Еда в пути была скудная – не утешала, а только распаляла нутро. Зулейха вспоминала мамины сказки про ненасытную великаншу жалмавыз, которая ест все, что попадается на пути. Так вот, Зулейха сама стала такая. Прожорливая, как саранча. Жадная, как индюшка. Даже не знала, что может быть такой голод. В глазах от него темнело – вот какой. Чуть звякнет вагонный засов – желудок тотчас рычит, волнуется: не есть ли принесли? Чаще окажется – нет, очередная проверка: или пересчет голов, или врач станционный со спешным брезгливым осмотром.
В пути было легче. Зулейха смотрела, как в крошечном прямоугольнике зарешеченного окна пролетала мимо чужая жизнь – редкие лесочки, сползшие с пригорков деревеньки, мятые ленты речушек, скатерти степей, щетки лесов – и забывала про голод. А на стоянках вспоминала опять.
Иногда ловила на себе внимательный взгляд соседа. Лейбе долго и пристально, не мигая, смотрел, как она тщательно вылизывает языком чистую до скрипа плошку. И вдруг отдавал ей свой наполовину съеденный кусок хлеба или остатки каши в миске. Зулейха сначала отказывалась, а затем перестала. Только благодарила и слушала, слушала его бесконечные путаные речи – не то рассказы о медицинской практике, не то обрывки диагнозов. Скоро заметила, что и любитель книг, молчаливый Константин Арнольдович, прислушивается к их странным беседам. Зря старается, ревниво думала она. Не станет же профессор делиться едой еще и с этим книгочеем!
Она так и не поняла, был ли у вагона свой иясе – домовой. Казалось бы – должен, как не быть. А если подумать – чем ему питаться? Здесь даже вшей мертвых не было (кто сам съедал, кто в буржуйке жег), не то что хлебных крошек. По ночам она прислушивалась: не скрипнет ли что под мохнатой лапой, не звякнет ли. Нет, тихо, ничего. Без души был вагон, мертвый.
В нем было очень холодно, угля давали мало. Изредка выдавали свечи для двух мутноглазых ламп – и тогда ненадолго становилось светло.
Повсюду в вагоне были разбросаны следы предшественников – как приветы из прошлого. Исследовав все щели и дырки от сучков в стенных досках, Горелов в первые же полчаса пути обнаружил целую папиросу. На буржуйке, под слоем ржавой грязи, оттерли и прочитали гвоздем процарапанную задорную надпись: «Жги блядей!» Нары были испещрены посланиями: имена любимых, даты, клятвы не забыть и не простить, стихи, посвящения, угрозы, молитвы, похабные ругательства, тонкий женский профиль, цитаты из Библии, арабские каракули… Дети многодетного крестьянина, играя под нарами, нашли детский ботиночек – нежно-кремовый, на изящном каблучке и тонкой кожаной подошве, для девочки лет пяти-шести. Горелов хотел вынуть шелковый шнурок (в жизни все пригодится), но не успел – сдержанный обычно Иконников резко швырнул ботинок в печку. В вагоне потом долго и противно пахло паленой кожей…
Маршрут их был долог. Казалось – бесконечен. Названия городов, поселков и станций нанизывались друг на друга, как бисер на нитку.
Кендери, Высокая Гора, Бирюли, Арск…
Эшелон то стремительно мчался по железной дороге сквозь ветры и метели, то лениво тащился по каким-то рукавам и боковым веткам, ища предназначенный ему отстойник, то неделями неподвижно стоял в этом самом отстойнике, покрываясь сугробами и примерзая колесами к рельсам.
Шемордан, Кукмор, Кизнер…
Иногда на полустанках в щели вагонной двери мелькал второй эшелон, идущий рядом.
– Лаиш! – орали тогда тихие обычно крестьяне. – Мамадыш! Свияжск! Шупашкар!
– Липецкие мы! – летело в ответ.
– Воронеж! Таганрог! Шахты!
– Из-под Арзамаса!
– С Сызрани!
– Вологодские!
Саркуз, Можта, Пычаз…
Однажды после очередной стоянки состав неожиданно повезли в обратном направлении: Пычаз, Можта, Саркуз… Крестьяне смеялись от радости, молились, не переставая: домой едем, хвала небесам, домой! Везли почти сутки. Затем опомнились – развернули, погнали опять на восток: Саркуз, Можта, Пычаз…
– Не нужны мы никому, – сказал Иконников тогда. – Мотают, как…
Умолк.
– Да-да! – подбодрила его Изабелла. – Вы совершенно правы: как говно в проруби. Именно!
Покатили дальше.
Агрыз, Бутрыш, Сарапул…
Первыми начали умирать дети. Один за другим, словно играя в салки, убежали на ту сторону все дети несчастного многодетного крестьянина – сначала оба младенца (разом, в один день), затем старшие. Следом отправилась его жена, к тому времени уже не совсем ясно различавшая границу между тем миром и этим. Сам крестьянин в тот день бился головой о стену вагона – хотел расколоть себе череп. Оттащили, связали, держали, пока не успокоился.
Янаул, Рабак, Турун…
Умерших закапывали вдоль путей, в одной общей яме. Копали сами, деревянными лопатами, под прицелом конвойных винтовок. Бывало, вырыть могилы или прикрыть трупы щебнем не успевали – гремела команда «По вагона-а-ам!». Оставляли тела лежать открыто – надеялись, что в следующем эшелоне найдутся добрые люди, присыплют. Сами, когда стояли у таких открытых могил, всегда присыпали.
Бисерт, Чебота, Ревда…
Игнатов так и не привык к подстаканнику. Кипяток пил из старой доброй алюминиевой кружки, а этот – пузатый, сверкающий ровными стальными кружевами на брюхе, с вызывающе гладкой ручкой – так и стоял на столе. Граненый стакан в нем мелко и призывно трясся на ходу, иногда подпрыгивал – напоминал о себе. Но казалось глупым, стыдным, да просто невозможным пить из такого нелепого предмета. После Сарапула Игнатов отдал его в соседнее купе, конвойным – пусть балуются. Хотел отдать и противно мягкий полосатый матрас с непривычно гладкой (шелковой, что ли?) обивкой, но передумал: испортят имущество, олухи. Свернул в трубку, запихнул кое-как на высокую полку под потолком. Спать на деревянной лавке было привычнее, слаще.
Многое не нравилось ему в комендантском купе. И бесшумное, по-лакейски услужливое скольжение двери (вправо-влево, вправо-влево…), и щегольские фестончатые занавески в тонкую, еле заметную полоску (положим, с открытыми окнами – никак, но рюшечки-то зачем?), и безукоризненно чистое большое зеркало над объемистой воронкой рукомойника (смотрелся в него только по необходимости – утром, когда брился). Такие дела вокруг! А тут – кружавчики, подстаканники…
Везти состав – не такое уж и шуточное дело, как показалось вначале. Ехали уже два месяца. Да ладно бы ехали – все больше стояли. Дергались, как безумные, – то срочно вперед («Сдурел, что ли, комендант! Видишь – все забито! Давай свои бумаги и чеши, чеши отсюда скорей – освобождай мне пятый путь!»), то опять – в отстойник на неделю («Не было на ваш счет никаких распоряжений, товарищ. Велено ждать – ждите. И не ходите вы ко мне каждый час! В случае чего мы сами вас найдем»). Ни тпру ни ну.