Другая история русского искусства
Приглашенные французы должны служить образцом искусства власти, большого стиля, одновременно аллегорического, риторического, серьезного, «высокого» — и роскошного, пышного (разумеется, с триумфальным оттенком). Версальский большой стиль, очевидно, понимается Шуваловым и Елизаветой (и понимался Петром в 1716 году) как лишенный специфики универсальный и международный язык, на который легко перекладываются любые пропагандистские сюжеты. Именно внутренняя пустота позволяет наполнить его любым содержанием. Конечно, за всей этой аллегорической ученостью и этим триумфальным пафосом ощущается оттенок рокайльной легкости и несерьезности, отвечающий общему вкусу эпохи; этот версальский стиль не так уж сильно отличался от стиля итальянских оперных декораторов [89].
В живописи главный представитель этого большого стиля — Луи-Жан-Франсуа Лагрене Старший, ученик Карла Ванлоо (приглашенный Шуваловым возглавить Петербургскую Академию художеств, но проживший в Петербурге всего около трех месяцев). Типичный образец его живописи (напоминающей по стилю скорее Тьеполо, чем Ванлоо) — «Суд Париса» (1758, ГТГ). В России он пишет «Императрицу Елизавету Петровну — покровительницу искусств» (1761, ГРМ). Еще один француз, приехавший в Академию, — скульптор Николя-Франсуа Жилле, учитель всех русских скульпторов второй половины XVIII века.
Французы и парижское рококоЗначительно интереснее версальского большого стиля парижское рококо, получившее распространение за пределами Академии художеств, главным образом при дворе. Эти приглашенные семейством Воронцовых — иногда за огромные деньги — парижские портретисты и жанристы формируют искусство новой елизаветинской аристократии, а не власти, где возникают вкус, способность к различению нюансов, интерес к игре.
Самый знаменитый среди приглашенных французов — это Луи Токке, модный парижский портретист (получивший 4 тысячи подъемных и 50 тысяч годового содержания помимо огромных гонораров за каждый отдельный портрет). Он приехал, чтобы написать портрет императрицы Елизаветы (и написал его). Но портреты, написанные им в Петербурге по частным заказам, намного интереснее. Например, «Дама с веером» (Киевский музей западного и восточного искусства) или элегантный портрет Анны Воронцовой в виде богини Дианы (1758, ГЭ).
Не менее интересен в исполнении приезжего парижанина и рокайльный жанр с русским национальным сюжетом. Это своеобразная рокайльная экзотика, рассчитанная в первую очередь на парижского зрителя, — трактовка русских сюжетов как турецких или китайских. Жан-Батист Лепренс (любимый ученик Буше) приехал в 1758 году в Петербург, где принял участие в росписях Зимнего дворца. Из картин, рожденных воспоминаниями о России, наиболее забавна его пасторальная «Сцена из русского быта» (1764, ГЭ), написанная уже в Париже. Это небольшое декоративное панно (рокайльного овального формата) с совершенно курьезными «этнографическими» подробностями: чрезвычайно смешным «народным» головным убором (слегка напоминающим корону со страусовыми перьями), каким-то мифологическим, как единорог, белым котом, которым развлекают младенца в колыбели, странной «китайской» постройкой на заднем плане [90].
Через некоторое время Лепренс сделал иллюстрации к знаменитому сочинению французского аббата Шапп д’Отроша «Путешествие в Сибирь по приказу французского короля в 1761 году»; отсюда, вероятно, родилась легенда о поездке Лепренса с аббатом в Сибирь — для «изучения русской жизни». Любая из его картин показывает, что он, скорее всего, ни разу не пересекал заставу на мосту через реку Фонтанку (там тогда проходила граница города Санкт-Петербурга). Некоторые акварели Лепренса 1764 года действительно носят как бы чисто научный, «этнографический», «костюмный» характер, но и эти «русские» костюмы мало чем отличаются от «турецких» — и являются чистым маскарадом. Как Буше не было нужды ездить в Турцию и в Китай, так и Лепренсу незачем было изучать русскую жизнь [91]. Это была просто мифологическая игра (chinoiserie, turquerie, russerie) — с забавными экзотическими костюмами, хотя, может быть, и с оттенком специфического рокайльного сентиментализма.
Глава 3
Ротари. Антропов. Рокотов
Елизаветинское искусство завершается рококо Токке и Лепренса (как петровское искусство завершается проторокайльным автопортретом Матвеева). Ротари, Антропов и Рокотов — это отдельный сюжет, своего рода «постскриптум»; он касается художников, как бы находящихся между елизаветинской и екатерининской эпохами — и не принадлежащих до конца ни той, ни другой.
Скрытые примитивы. Антропов и РотариВ конце 50-х и начале 60-х годов на фоне преобладания французов можно различить вторую — как бы параллельную — «национальную» линию развития русского искусства (можно назвать ее — с долей условности — «шуваловской», помня, что Шувалов и Ломоносов представляли в культурном противостоянии со Штелином «русскую» партию); линию, представленную главным образом в портрете. Она, будучи преимущественно местной, носит более ремесленный характер. В ней явно (хотя, разумеется, не так явно, как в раннепетровскую или аннинскую эпоху) ощутима традиция примитивов, несмотря на связь некоторых ее представителей с Академией художеств и присутствие иностранцев (Ротари). Если попытаться определить ее общую эстетику, то главной характеристикой будет простота формы, дополненная в некоторых случаях жесткостью колорита — с темнотой фона и металлическим оттенком [92]. Все это позволяет отнести к данной традиции Рокотова, в первую очередь его московского периода.
Проблема «шуваловского» искусства — это в каком-то смысле проблема производства. Партия Шуваловых была партией дельцов, во многом разделявших идеологию раннего Петра; партией национальных мануфактур. И даже основание шуваловской Академии — с точки зрения не французских профессоров, а русских учеников (или их русских покровителей) — может быть описано в терминах мануфактурного производства, экономической конкуренции, протекционизма. В терминах цен на искусство, разоряющих как казну, так и частных заказчиков (достаточно вспомнить чудовищные гонорары парижских знаменитостей, особенно портретистов). Тогда станет более понятна необходимость создания Академии художеств, «плоды которой не только будут славой здешней империи, но великою пользою казенным и партикулярным работам, за которые иностранные посредственного звания, получая великие деньги, обогатясь, возвращаются, не оставя по сие время ни одного русского ни в каком художестве который бы умел что делать» [93]. В каком-то смысле история Антропова и Рокотова — это история их художественных мануфактур, их портретных мастерских, выпускающих десятки (если не сотни) вещей в год. И их стилистика во многом определяется именно этой массовостью производства.
Алексей Антропов охарактеризован М. М. Алленовым как «запоздалый птенец гнезда Петрова» [94]. Если подразумевать под «птенцами» не пенсионеров Ивана Никитина и Матвеева, а художников более ранних и скромных, с этой характеристикой можно согласиться. Антропов по типу — скорее ремесленник раннепетровской эпохи, мастер Оружейной палаты, отданный на доучивание приезжему Таннауэру или Каравакку (здесь в этой роли выступает Ротари, у которого Антропов учится после 1758 года). У Антропова русское искусство еще раз «начинается заново», как в эпоху Петра II и Анны Иоанновны (поэтому с таким же — даже большим — основанием Антропова можно назвать «запоздалым птенцом» аннинского «гнезда»). И если говорить об «архаическом» наследии, о примитивной простоте формы, то это наследие не столько провинциальных (украинских) парсунных традиций XVII века или Преображенской серии, сколько аннинского портрета, его «специфического идолоподобия». «Архаизм» Антропова рожден не сентиментальностью, не ностальгической стилизацией под старину (еще представимой в XVIII веке у Ивана Никитина времен «Родословного древа», но не у ремесленника Антропова), а, с одной стороны, неразвитостью массового — в понимании XVIII века — вкуса, с другой же стороны, спецификой массового производства.