До самого рая
– А твой отец, он был как мы? – спросил Дэвид.
– Нет, не как мы, не знаю, был ли он против этого, он не говорил. Думаю, что нет.
– Он верил в доктрину преподобного Фоксли?
Многие беглецы были тайными адептами учения знаменитого утопианца, защитника открытой любви и одного из основателей Свободных Штатов. В Колониях он считался еретиком, и держать дома его тексты было противозаконно.
– Нет, нет. Он не был особенно религиозен.
– Но почему – прости, что я спрашиваю, – почему он захотел податься на Север?
Тут Дэвид почувствовал вздох – теплое дыхание Эдварда на своей груди.
– Знаешь, честно говоря, даже через столько лет я этого не знаю. Мы ведь хорошо жили в Джорджии. Нас все знали, у нас были друзья. Когда я подрос и набрался дерзости, я спросил его, почему мы уехали. И он сказал только, что хотел для нас лучшей жизни. Лучшей жизни! Из всеми уважаемого учителя он превратился в типографского рабочего – конечно, это вполне достойное занятие, но человек, привыкший работать головой, обычно не называет лучшей жизнью необходимость работать руками. Я так и не понял, почему мы уехали, во всяком случае, не совсем – и никогда уже, видимо, не пойму.
– Но может быть, – сказал Дэвид тихо, – он сделал это для тебя.
Эдвард тоже притих. Потом ответил:
– Не думаю, что он знал это обо мне, когда мне было всего шесть лет.
– Может быть, знал. Мой отец знал; мне кажется, он знал это о нас всех. Ну, кроме Иден, наверное, – она была младенцем, когда они с мамой умерли. Но обо мне и Джоне, хотя мы были совсем маленькие… Да, мне кажется, знал.
– И его это не беспокоило?
– Нет, с какой стати? Его собственный отец был как мы. Мы не были ему чужды или неприятны.
На это Эдвард рассмеялся, словно резко выдохнул, и, откатившись от него, лег на спину. Уже настал вечер, и комната погрузилась в полумрак – Дэвиду скоро придется уйти, чтобы не пропустить еще один ужин. Но ему хотелось только лежать на жесткой, узкой кровати Эдварда Бишопа, чувствуя, как нестерпимо колется накинутое на него грубое шерстяное одеяло, ощущая тепло огня, тлеющего в камине, и тепло кожи Эдварда.
– Ты знаешь, как в Колониях называют Свободные Штаты? – Дэвид, хотя и не придавал значения тому, что о них думают в Колониях, конечно же, знал жестокие и вульгарные клички, которыми там называли жителей его страны, но, вместо того чтобы ответить на вопрос, он закрыл рот Эдварда ладонью:
– Да, поцелуй меня.
И Эдвард поцеловал.
После этого он неохотно оделся, вышел на холод и вернулся на Вашингтонскую площадь, но позже, уже в своем кабинете, осознал, что этот разговор, то, что он узнал, изменило его. У него теперь был секрет – не просто гладкая белая кожа Эдварда, его мягкие темные волосы, но и его опыт, то, что он видел и пережил. Эдвард был из других мест, из другого мира, и, разделяя свою жизнь с Дэвидом, он внезапно сделал жизнь Дэвида богаче, глубже – восхитительной, таинственной.
Теперь, в кабинете, он снова перечитывал свой дневник, впитывая знакомые подробности, словно знакомился с ними впервые. Среднее имя Эдварда (Мартинс – девичья фамилия его матери); его любимое музыкальное произведение (Бах, сюита для виолончели № 1 в соль мажор), его любимое блюдо (не смейся – мамалыга с беконом. Нет, не смей смеяться! Я ведь из Джорджии как-никак!). Он читал исписанные страницы с жадностью, какой не испытывал много лет, и когда в конце концов лег, не в силах бороться с зевотой, то с удовольствием думал, что завтра будет новый день, а значит, он опять увидит Эдварда. Влечение, которое он чувствовал к Эдварду, было волнующим, волнующей была сама интенсивность этого влечения, скорость, с какой развивались отношения. Может быть, впервые за всю свою жизнь он ощущал в себе безрассудство, лихость, словно сидел верхом на понесшей лошади, едва удерживаясь на ней в бешеной скачке по равнине, задыхаясь от смеха и страха.
Много лет – так много лет – он задавался вопросом: может быть, в нем чего-то не хватает, может, у него какой-то дефект? Дело было не в том, что его не приглашали куда-то, куда звали Иден и Джона, дело было в том, что происходило там. Когда они были моложе, их все называли просто “молодые Бингемы”, и он был известен как старший, “холостяк”, “неженатый”, тот, кто “все еще живет на Вашингтонской площади”. Они приходили на праздник, поднимались по низким широким ступеням недавно выстроенного особняка на Парк-авеню, Иден и Джон впереди, под руку, он в хвосте, и, войдя в сверкающий праздничный зал, он слышал приветствия, и лица Иден и Джона целовали какие-то приятели, радующиеся их приходу.
А он? Его, конечно, тоже приветствовали; все они были прекрасно воспитаны, их ровесники и знакомые, а он все-таки был Бингем, так что никто не осмелился бы вести себя с ним недостаточно сердечно, во всяком случае в открытую. Но казалось, для всех собравшихся он будто находился немного не здесь, будто плыл над залом, и за обедом его сажали не с золотой молодежью, а среди друзей и родственников их родителей – с сестрой его отца, например, или престарелым дядюшкой матери, – и он в полной мере ощущал и свою чуждость, и как то, что он старался скрыть, очевидно и ясно всем в его кругу. С другой стороны стола то и дело доносились взрывы смеха, и его сосед или соседка снисходительно качали головами, прежде чем повернуться к нему и сказать, что молодежь, конечно, легкомысленна, но что поделать, приходится все им прощать. Иногда они тотчас же понимали свою ошибку и торопливо добавляли, что он, должно быть, тоже любит повеселиться, но иногда этого не происходило; он как будто преждевременно постарел, изгнанный с острова юности не годами своими, а темпераментом.
А может, дело было не в темпераменте, а в чем-то еще. Он никогда не был человеком общительным и непринужденным, даже в детстве. Однажды он слышал, как дедушка говорит с Фрэнсис о его характере, объясняя, что, поскольку Дэвид старший, его скорбь была самой сильной, когда они потеряли родителей. Но качества, которые часто сопровождают такого рода замкнутость – прилежание, целеустремленность, склонность к наукам, – в нем отсутствовали. Он был чувствителен к опасностям жизни, но не к ее радостям и удовольствиям; даже любовь была для него не состоянием блаженства, а источником тревоги и страха: любит ли его возлюбленный? Могут ли его бросить? Он наблюдал, как сначала Иден, а потом Джон встречались со своими нареченными, как они возвращались домой поздним вечером, щеки их горели от вина и танцев, он видел, как они быстро выхватывают свои письма с подноса, протянутого Адамсом, разрывают конверты, выбегая из комнаты, и губы их уже складываются в улыбку. То, что ему недоступен был этот вид счастья, вызывало печаль и беспокойство; в последнее время он стал страшиться, что не только никто не сможет полюбить его, но он и сам не способен принять такую любовь, а это намного хуже. Его влюбленность в Эдварда, то пробуждение, которое он с ним испытал, не только давало ему в полной мере ощутить само чувство, но и усиливалось чувством облегчения: оказывается, с ним все в порядке. У него нет никакого дефекта, он просто не находил человека, который мог бы дать ему полную силу наслаждения. Но теперь, когда он нашел такого человека, он переживал перерождение, которое не раз наблюдал у других влюбленных, но которое так долго было недоступно ему самому.
В ту ночь ему приснился сон: дело происходило в далеком будущем. Они с Эдвардом жили вместе на Вашингтонской площади. Они сидели в креслах, бок о бок, в гостиной, под окном, выходящим на северную границу парка, там, где сейчас стояло пианино. У их ног расположились темноволосые дети, девочка и два мальчика, они листали книжки с картинками; блестящие волосы девочки украшал бархатный алый бант. В камине горел огонь, на каминной полке стоял букет сосновых веток. Он знал, что на улице идет снег, из столовой доносился аромат жареных куропаток, бульканье вина, наливаемого в декантер, звон фарфора – там накрывали на стол.
В этом видении он не страшился Вашингтонской площади, это была не тюрьма – это был дом, их дом, их семья. Дом все-таки стал принадлежать ему – он стал принадлежать ему, потому что принадлежал и Эдварду.