До самого рая
Но это они со смехом обнаружили, только когда наелись до отвала, когда уже слегка пришли в себя – раздетые, но потные, несмотря на влажную прохладу комнаты, лежа на полу, потому что постель была завалена свертками, – и оба постанывали и театрально хватались за живот от всех этих только что поглощенных сахарных и жирных сливочных яств, от копченой утки и паштета.
– Господи, Дэвид, – сказал Эдвард, – ты не пожалеешь об этом?
– Конечно нет, – сказал он, и это была правда; он раньше никогда в жизни так не поступал. Он чувствовал, что все это было необходимо: он никогда не смог бы осознать, что его состояние принадлежит ему, если бы не повел себя так, как будто оно ему принадлежит.
– В Калифорнии так жить не получится, – сонно пробормотал Эдвард, и вместо ответа Дэвид встал, нашел свои брюки, отброшенные в дальний (не очень-то дальний) угол комнаты, и запустил руку в карман.
– Это что? – спросил Эдвард, принимая у него из рук маленький кожаный футляр и с усилием открывая крышечку. – Ох.
Там был маленький фарфоровый голубок, как живой, с крошечным клювом, раскрытым в песне, с яркими черными глазами.
– Это для тебя, потому что ты мой птенчик, – объяснил Дэвид, – и я надеюсь, что ты останешься таким всегда.
Эдвард вынул птичку из футляра и сжал ее в ладони.
– Ты делаешь мне предложение? – тихо спросил он.
– Да, – сказал Дэвид, – делаю.
И Эдвард обнял его.
– Конечно да, – сказал он, – конечно!
Никогда они не будут счастливы так, как в эту ночь. Все вокруг них и внутри них звенело радостью. Дэвид в особенности чувствовал, что заново родился: в течение одного дня он отказался от предложенного брака и сразу же сам сделал предложение. Он чувствовал себя необоримым в ту ночь, каждая частица счастья в комнате находилась здесь благодаря ему. Каждая крошка сладости у них на языках, каждая мягкая подушка, на которую они укладывали головы, каждое дуновение аромата в воздухе – все это происходило по его велению. Все это устроил он. Но под этими победами, как темная отравленная река, струился его позор – немыслимые вещи, сказанные Чарльзу, а еще глубже – память о том, как он себя вел, как отвратительно поступил с Чарльзом, как использовал его из-за своего беспокойства и страха, алкая похвалы и внимания. А еще глубже таился призрак его дедушки, которого он предал, и никаких извинений не хватит, чтобы это загладить. Как только память обо всем этом вскипала в нем, он давил ее, засовывая очередную конфету в рот себе или Эдварду, или показывал Эдварду, чтобы тот перевернул его на живот.
И все же он понимал, что этого недостаточно, что он запятнал себя, что от этого пятна никогда не избавиться. Так что на следующее утро, когда маленькая горничная постучалась, выпучила глаза, увидев, что творится в комнате, и вручила ему немногословную и категоричную записку от дедушки, он понял, что его наконец разоблачили и теперь ничего не остается, кроме как вернуться на Вашингтонскую площадь, где придется и признать свой стыд, и провозгласить свою свободу.
Глава 17
Дома! Он отсутствовал чуть меньше недели, но каким странным уже казалось все это – странным и родным одновременно: аромат пчелиного воска и лилий, чай “Эрл Грей” и огонь в камине. И конечно, дедушкин запах: табак и цитрусовый одеколон.
Он сказал себе, что не станет волноваться, прибыв на Вашингтонскую площадь – это его дом, это будет его дом, – и все же, поднявшись на последнюю ступеньку крыльца, он заколебался: обычно он просто входил внутрь, но сейчас чуть не постучал, и если бы дверь не распахнулась (Адамс провожал Норриса), он мог бы остаться здесь навсегда. Глаза Норриса заметно расширились при виде Дэвида, но он быстро пришел в себя, пожелал ему приятного вечера, добавил, что надеется на скорую встречу, и даже Адамс, вышколенный куда лучше ненавистного Уолдена, невольно поднял брови, прежде чем сурово сдвинуть их, словно наказывая за своеволие. – Мистер Дэвид, вы прекрасно выглядите, добро пожаловать домой. Ваш дедушка у себя в гостиной.
Он поблагодарил Адамса, отдал ему шляпу и позволил взять пальто, а потом пошел наверх. По воскресеньям ужин подавали рано, и он прибыл еще раньше, дедушка должен был только что отобедать. Побыв вдали от Вашингтонской площади, он понял, как привык отмерять время этим метрономом: полдень был не просто полуднем, а временем, когда они с дедушкой завершали воскресную дневную трапезу; пять тридцать вечера были не просто пять тридцать вечера, а время ужина. Семь утра – время, когда дедушка уходит в банк; пять вечера – время, когда он возвращается. Его часы, его дни были определены дедушкой, и все годы он бездумно подчинялся этому порядку. Даже в изгнании он будет чувствовать привычную боль этих воскресных ужинов, сможет видеть ясно, словно на картине, как брат, сестра, дедушка собираются за зеркально сверкающим обеденным столом, сможет почувствовать жирную плотность жареного перепела.
Перед дедушкиной гостиной он снова остановился и помедлил, сделал глубокий вдох, прежде чем наконец тихонько постучать в дверь, и, услышав голос дедушки, вошел. При его появлении дедушка встал, что было необычно, и они оба стояли в молчании, глядя друг на друга так, словно каждый когда-то видел другого, но забыл.
– Дэвид, – сказал дедушка без выражения.
– Дедушка, – сказал он.
Дедушка подошел к нему.
– Дай на тебя посмотреть, – произнес он, обхватил ладонями лицо Дэвида, чуть повернул его голову в одну и другую сторону, словно тайны нынешней жизни внука были написаны на его лице, потом снова опустил руки и застыл с непроницаемым выражением.
– Сядь, – сказал он, и Дэвид сел в свое обычное кресло.
Некоторое время они молчали, потом дедушка заговорил:
– Я не буду начинать с того, с чего мог бы: с упреков, с вопросов, хотя не могу обещать, что удержусь от того и другого в ходе нашей беседы. Но сейчас я хочу показать тебе две вещи.
Он смотрел, как дедушка тянется к коробке, стоящей на столе, и достает оттуда пачку писем, дюжины писем, перевязанные бечевкой, и, взяв их в руки, Дэвид увидел, что на них стоит имя Эдварда, и поднял глаза в гневе.
– Нет, – сказал дедушка, прежде чем он смог заговорить. – Не смей.
И Дэвид, несмотря на ярость, торопливо развязал бечеву на первой пачке, не сказав ни слова. В первом конверте оказалось первое из писем, которое он написал Эдварду, когда тот уехал, чтобы повидать сестер, и на отдельном листке – ответ Эдварда. Раскрыв второй конверт, он увидел еще одно свое письмо и ответ на него. И третье, и четвертое, и пятое – Эдвард ответил на все его письма, когда-то оставшиеся без ответа. Читая, он не мог удержаться от торжества, руки его дрожали – от романтичности этого жеста, от того, как необходимы были ему эти ответы, от жестокости, с которой их от него скрывали, от облегчения, что конверты остались невскрытыми и читает письма он один. Здесь было и то письмо, о котором Эдвард говорил, написанное за два дня до открытия музея, когда Дэвид лежал в постели, отупевший, страдающий, и вот оно, это письмо, и еще множество других. Это ли не доказательство любви Эдварда, его преданности – в каждом слове, в каждом листке тонкой бумаги; вот почему он не получал вестей от Эдварда во время своего заточения: Эдвард писал ему все эти письма. Он внезапно увидел самого себя на постели, как он лежал, уставившись на пятно, а к западу отсюда, в пансионе – Эдварда, скрипящего пером при свечах, рука у него затекла и болит, и каждый из них не знает о мучениях другого, хотя думают они только друг о друге.
Его охватило бешенство, но дедушка снова заговорил раньше, чем он смог произнести хоть слово:
– Ты не должен судить меня слишком строго, дитя, хотя я прошу прощения за то, что не отдавал тебе эти письма. Но ты был так болен, так расстроен: я не хотел, чтобы что-то еще причинило тебе боль. Это был такой необычайный поток писем – я решил, что они могут быть от… от… – Он замолчал.
– Но они были не от него, – огрызнулся Дэвид.