Дар речи
– И как тебе удалось их раздобыть?
Она была явно удивлена.
– Сфотографировал. Ему было не до того – он тогда разводился с чешской фифой.
– Милена, – сказала Шаша, – вторая жена. Иногда мне казалось, что женился он на ней только потому, что она тезка невесты Кафки.
– У меня не сложилось впечатления, что он ценитель Кафки…
– Это да. Но читал и знал – всё про всё. Как-то сказал, что сегодня в гоголевскую шинель набилось столько бесталанных идиотов, что она уже напоминает шкуру дохлой собаки, кишащую блохами. Современная литература, говорил он, не глубоко проникает, а плотно прилегает. Согласись, чтобы это сказать, надо хоть сколько-нибудь знать предмет. А как-то я брякнула, что все эти софоклы, данте и шекспиры – пустой звук, они мертвы для современной культуры. Они не умерли, сказал он, они заговорили на другом языке, которого мы пока не понимаем; может быть, это связано с нынешним кризисом культуры, может быть, кризис можно преодолеть, если мы этот язык поймем…
– И при всём при том считал, что Бальзак и Драйзер полезнее для русского человека, чем Пушкин или Фолкнер!
– Потому что русский человек не чувствует душу денег…
– Душу?
– Нельзя стремиться к богатству – и всей душой презирать деньги. А всё, что входит в круг жизни человека, становится отпечатком его души.
Я кивнул на Дидима.
– Отпечаток молчит и дует вискарик.
– Кстати, а зачем тебе эти письма?
– Как-никак я член семьи, хотя и sinister [25].
– Хм…
Я приготовил стейки из семги, соорудил салат с помидорами и открыл бутылку белого.
Однако вино мне пришлось пить в одиночестве: Шаша предпочла минеральную воду без газа, а Дидим по-прежнему цедил виски.
– А на десерт у нас вопрос, Дидим, – сказала Шаша, вытирая губы салфеткой. – Что же нам делать с этой девчонкой, которая лежит в холодильнике? Ее зовут Ольга Куракина, она местная. Мать расклеила повсюду объявления с ее фотографией и раздает всем листовки. Она лежит там и медленно разлагается…
Дидим молча смотрел на Шашу.
Только сейчас я заметил, что бреется он, как и прежде, каждый день, и содрогнулся при этой мысли.
– Выход есть, – сказал я, – вернее, их несколько. Первый и очевидный – bona fides [26]: мы звоним в полицию и выкладываем всё как на духу. В этом случае ты получишь два-три года колонии с возможностью условно-досрочного освобождения. Плюс штраф за надругательство над мертвым телом. Я имею в виду твои выстрелы в труп. Ну и, конечно, в полиции и на суде придется насчет этих выстрелов объясняться: закон считает, что нормальный человек поступить так не может, поэтому на всякий случай будь готов к психиатрической экспертизе. Шаше в этом случае грозит, думаю, условный срок как соучастнице. – Я сделал паузу. – Второй вариант – falsum fides [27]: нанимаешь лучшего адвоката за любые деньги, сдаешься полиции и пытаешься доказать, что девчонка была уже мертва, когда ты к ней подъехал. Остальное – психология: вместо того, чтобы звонить в полицию, ты в состоянии аффекта, вызванного шоком, погрузил ее тело в машину и отвез в свой дом. Потом несколько дней душевных терзаний, метаний и тому подобной мути, и вот ты созрел для объяснений с правоохранительными органами, всё осознал и раскаиваешься в том, что сразу не обратился в полицию, а повел себя как дурак. Огнестрельные ранения не имеют к тебе или Шаше никакого отношения – стрелял в нее кто-то другой, тот, кто убил ее и покинул место преступления. В этом случае всё оружие в доме предварительно следует, конечно, уничтожить или спрятать. Поскольку ты каждый день бреешься и принимаешь душ, а также пользуешься хорошими кремами для кожи, о следах пороховых газов, думаю, можно не сильно беспокоиться. Но одежду, в которой ты тогда был, придется сжечь. Всю, вплоть до носков и трусов. Твою тоже, – добавил я, обращаясь к Шаше. – Ну и третий вариант, о котором я говорю только потому, что он существует, – criminalibus fides [28]: нанимаешь надежного человека, хорошо платишь ему, чтобы он закопал тело где-нибудь в лесу или лучше сжег, а потом обеспечиваешь молчание этого человека. Тут два варианта: ты ему доверяешь либо полностью, либо отчасти, а если отчасти, то его молчание, возможно, придется покупать всю жизнь. Или после дела ликвидировать этого надежного человека, чтоб потом не мучиться, но это придется делать своими руками, и тело прятать своими же, и делать всё это в одиночку, без свидетелей и соучастников, чтобы избежать die Schlecht-Unendliche [29], – неожиданно для себя завершил я свою речь.
Дидим несколько мгновений смотрел сквозь меня, потом вдруг резко отвернулся и лег на диван спиной к нам.
– Ты болен, – сказал я в его спину, – но дара речи не утратил, и рано или поздно заговоришь. Лучше раньше, потому что в противном случае твой мозг просто взорвется, Дидим. Без речи ты – ничто, без речи ты – белковый бипед, брат. – Повернулся к Шаше. – Помоги, пожалуйста, убрать посуду.
– Ага, – сказала Шаша, – только дай мне минутку, чтобы прийти в себя. Белковый бипед?
Я развел руками.
Когда мы легли в постель, Шаша вдруг спросила:
– Ты ненавидишь его? Презираешь? Он заслужил, и я его не стану защищать…
– Я им – восхищаюсь, и всегда восхищался. Я ведь был нищим, когда встретил его… и тебя… нищим не в смысле денег…
– Это я понимаю.
– Встреча с ним изменила меня…
– И это я понимаю.
– В нем было и осталось что-то от великолепного Дон Жуана, который соблазняет всех, без различия пола, какое-то дьявольское обаяние, ум и обаяние, и даже его холод и его цинизм были совсем не такими, как у всех тех циников с холодным сердцем, которых я встречал, а встречал немало, поверь авдокату. Он был какой-то озаренный, из него перла сила, воля, уверенность… словно внутри него, где-то между сердцем и желудком, горела неугасимая свеча… он умел так подчинить человека, что тот становился выше… Помню, он как-то сказал об отце, что тот, как и все шестидесятники, принадлежит к числу неотпетых мертвецов, но я люблю его, сказал он, и это мое презрение к нему – лишь часть моей любви. Тогда я это принимал, но не понимал; сейчас понимаю, но не принимаю, потому что любовь не может, не должна вмещать в себя презрения или ненависти… но ведь и он изменился – и как! В общем, я стал таким, каким стал, во многом благодаря ему. От него веяло таким веселым родственным доверием, которое нельзя почувствовать и не измениться… Знаешь, я менял к нему отношение раз сто, наверное. Какое-то время я считал его неспособным к любви. Эта его отстраненность, этот смешливый изгиб губ… а потом как-то увидел, как Марго на него смотрит, и понял, что он для меня – невидимка, которого можно увидеть только в зеркале – в других людях… невидимка проходит мимо зеркала – и вдруг становится видим, а через миг снова исчезает… человек, не содержащий в себе любви, не может быть любимым, что бы там ни говорили романтики… он – такой, небесследный человек… уходит навсегда или на минуту – всё равно, а след – нестираемый отпечаток чего-то значительного, важного – остается… как бы это выразиться… даже когда забываешь его, он остается где-то глубоко внутри, как тайна… – Я перевел дух. – Ну и потом: как бы я жил, если бы благодаря ему и его друзьям так и не узнал, что такое датский поцелуй, оксфордская запятая и кубинская пятка?
– А что такое датский поцелуй?
– Не губами, а всем ртом, словно хочешь сожрать партнера.
– И как это работает?
– Тогда терпи…
Семь минут
199122 августа 1991 года на Лубянской площади был снят с пьедестала памятник Дзержинскому, и в тот же день в своей квартире застрелился министр внутренних дел Борис Пуго, человек одинокий, замкнутый, лишний – вроде Евгения Онегина или Чайлд Гарольда.