Дар речи
Она же попрекала его избыточным оптимизмом, именуя Филебом, который у Платона служит воплощением жизнерадостности.
Чаще же всего она называла его Громадиилом. У нас не было ни фотографий, ни автопортретов Шаро, и это прозвище – единственное свидетельство о его громадной фигуре.
О ее внешности мы можем судить только по одному отрывку из его цюрихского письма: «Когда я думаю о тебе, у меня кончик носа дергается. Твой Громадиил обливается слезами и тает, яко воск пред лицем огня, лобызая пальчики на твоих дивных маленьких ножках, о малышейшая, красивожопейшая и нежнейшая моя!»
А в одном из парижских писем он вдруг срывается в бездну отчаяния, вызванного долгой разлукой с любимой, вспоминая «эти пьянящие запахи горячей промежности, случайные прикосновения, взгляды, блеск глаз, мягкий абрис бедра, капли пота в ложбинке между твоими грудями, которые я мимоходом слизывал кончиком языка, дрожь, возникающая где-то в глубине живота, мурашки, ползущие по позвоночнику, нарастающее возбуждение, сплетающиеся ноги, твой плюшевый лобок, набухающие соски, слияние, стоны, неторопливое восхождение и бурный финал, когда ты начинала хрипеть, выть и бесноваться, пытаясь поскорее дотянуться до оргазма под аккомпанемент ритмичных сокращений мышц влагалища, тазового дна и анального сфинктера, и медленное угасание, сладкое изнеможение, твой палец, вычерчивающий на моем животе вензеля, моя рука, остывающая на твоей груди…»
Их неостывшие страсти трогали, детали же, мелькавшие в письмах, настораживали меня: псевдонимы, инициалы В.Ш., которыми он иногда подписывал письма, упоминание церкви Богородицы со змием…
Мне часто казалось, что я вот-вот пойму, что́ всё это значит, потому что где-то же я это видел, слышал, знал, – но в последний миг словно дверь захлопывалась перед моим носом, причем дверь стеклянная, позволявшая разглядеть где-то в глубине тайной комнаты смутные очертания того, что я искал, увидеть, но – не опознать. Меня расстраивало несовершенство жизни, злила недостаточность ее и доводила до отчаяния ее неполнота. Я никак не мог смириться с тем, что что-то, явно принадлежащее мне, по какой-то причине мне не принадлежало, не подпуская к себе, ускользая и исчезая. Я тянулся к той части своей жизни, которая составляла ее полноту, – но пальцы упирались в стекло или повисали во тьме…
Через три недели свербящее ощущение неопределенности и неполноты жизни заставило меня попрощаться с Моникой и улететь в Москву. На прощание Моника сжалилась надо мной и подарила два оригинала писем из переписки Громадиила и Ламентации.
Дыр бул щыл
1990-е– Юмор – вот что раздражает в современной литературе, – сказал Конрад, кромсая ножом отбивную. – Чувство юмора сегодня выступает в роли врио таланта, а это вовсе не равноценная замена.
Как только мой самолет приземлился в Шереметьево, я позвонил Конраду, и он предложил встретиться в «Шмеле и Стрекозе».
Разливая вино по бокалам, я спросил: почему он так скептически настроен относительно успеха русской литературы в Европе, за которую берется «Sou de Cuivre»? Что Конрада в ней не устраивает? Оказалось, юмор.
Он был доволен итогами моей поездки в Париж.
Воспользовавшись его настроением, я рассказал ему о переписке Громадиила и Ламентации и о деталях, которые по непонятной причине вызвали у меня раздражение.
– По непонятной причине? – Он поднял бокал. – Ты вообще чем там занимался?
Возле нас стоял прекрасный юный официант – видимо, очередной эфеб Конрада, – поэтому я ответил на чужом языке:
– Baisée sans cesse. [39]
– Ну что-то вроде этого я и предполагал. – Он прикурил сигарету от огонька зажигалки, поднесенной эфебом, и кивком головы разрешил ему удалиться. – Говоришь, Богородица со змием? А сам-то разве не помнишь, где это? Это же редкая икона: Божья Матерь, попирающая воплощение греховности – представителя подотряда класса пресмыкающихся отряда чешуйчатых. Обычно на таких иконах присутствует цитата из девяностого псалма: «Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия». Ты ведь бывал у Шкуратовых на Смоленке?
Я кивнул, всё еще не понимая, куда он клонит.
– А из окна гостиной выглядывал?
– Не помню. Может, и нет.
– Если я правильно понимаю, из окон двух или трех домов можно увидеть церковь Богородицы во Славе, но только из окон шкуратовской гостиной она видна целиком…
– Ты хочешь сказать, что Шаро жил в шкуратовском доме?
– Или по соседству. Но если ты заметил, над входной аркой шкуратовского дома присутствует лепное изображение Богородицы, попирающей змия…
– То есть высока вероятность, что жил он именно в этом доме? Пока Шаро находился в Париже, квартиру занимала Сашенька, его жена или кем там она ему приходилась…
Конрад усмехнулся.
– Да, любопытно было бы взглянуть на документы того времени, когда старина Виш занимал квартиру Шаро. Помнишь кресло, которое Дидим после смерти Марго перевез на дачу? Инициалы В.Ш. помнишь? Дидим и сейчас считает, что расшифровываются они как Виссарион Шкуратов. А может, Василий Шаро?
Я молчал.
– А письма… ведь Дидим наверняка показывал тебе легендарные письма – его палладиум? Все эти громадиилы, лакримозы и летаргии – неужели не помнишь?
– Не Летаргия – Ламентация…
– Ламентация, – согласился Конрад.
– А я ведь сфотографировал эти письма. Все. А два письма у меня в оригинале.
– Хочешь почерк сравнить? – с ухмылкой спросил Конрад. – Значит, сложился паззл? Подозрения были не напрасными? Слушаю вас, Ватсон!
Я хмыкнул.
– Не держи при себе – заболеешь. Понимаю, что идеальной слушательницей здесь была бы Шаша, но ее нет – а я тут.
– Ну предположим, – начал я, – что в этом доме действительно жили Шаро и его жена. В двадцать восьмом Шаро с группой художников выехал в Париж и не вернулся. Познакомился он с будущей женой, когда ей еще не было шестнадцати, то есть до революции. В те времена он часто бывал за границей. Все их письма без конвертов, поэтому даты установить невозможно, а датировали письма они очень редко. Вся их переписка с перерывами длилась с шестнадцатого или семнадцатого до тридцать первого года. В конце двадцатых в Москве появился Виш, Виссарион Шкуратов. Вскоре он въехал в квартиру на Смоленке. Наверняка у него были на руках соответствующие документы, например, ордер на жилье. Мужа рядом не было, Сашеньку либо выселили куда-нибудь, либо… не знаю…
– Скорее либо.
– Как бы то ни было, Марго завладела перепиской супругов Шаро и взяла ее с собой, когда ее как члена семьи изменника родины отправили на поселение в Тьмутаракань. Сохранила их, после освобождения привезла в Москву, вернула в шкатулку на Смоленской. Одна, с ребенком, муж расстрелян как враг народа, у нее нет ничего, нет палладиума, – а тут под рукой письма, исполненные любви…
– Исполненные любви, – с удовольствием повторил Конрад. – Извини. Замечу лишь, что старые книги ты читал не напрасно.
– Может быть, жизнь, содержащаяся в этих письмах, была тем, чего так не хватало одинокой несчастной женщине, которая ничего-то настоящего, кроме Гражданской войны, и не видела. Война закончилась – многие впали в депрессию, им не хватало огня. Огня! Будни вместо бунта начались. Ох уж эта русская действительность, перемалывающая высокие души – в прах, в серую муку. А тут – эти письма, этот незатухающий огонь, другая жизнь, жизнь без перепихонов под кустом, без самогона и крови, жизнь как служение любви…
– Служение любви, – сказал Конрад. – Ты великолепен, Шрамм.
– А это именно то, чего ей не хватало всю жизнь, и вот оно само упало в руки. Оставалось только усвоить, обжить, стать той, которая тоскует по утраченному чувству – подлинному чувству. И чужое подлинное чувство становилось постепенно своим подлинным чувством, о котором можно рассказывать детям, внукам, которое можно передавать из жизни в жизнь, как факел. И я почему-то думаю, что Дидим именно так это всё и понимал, потому что частица того огня стала частью его души или что там у него вместо души… то сугубо человеческое в человеке, чем нельзя жертвовать просто так, то, чем не платят за пиво…