Дар речи
– Инерция, – сказал Минц-Минковский. – Большевики семь десятилетий поганили понятие демократии и выборности, а в девяностых против реальной демократии выступили сами же демократы. Мы живем в демократическом государстве, не подозревая об этом, вот смешной парадокс. Ну и потом, если вернуться к нашим баранам, вам же в Кремле не раз говорили о чрезмерной узости вашего читательского круга. Расширяйте аудиторию. Это невозможно, если вы по-прежнему будете держаться за лозунг девяностых «Россия либо демократическая, либо единая». Это уже не работает. Сто прапорщиков или триста тысяч активных либералов – на весах русской истории они весят примерно одинаково. И эти триста тысяч еще и дерутся между собой, и плодят газету за газетой, отнимая читателей друг у друга. Поэтому у вас и тиражи выше ста пятидесяти тысяч не поднимаются. А с чего бы власти ценить малотиражные издания, которые убеждают своих в том, в чем они и без того убеждены?
– Этих трехсот тысяч еще недавно вовсе не было – мы их создали, – сказала Шаша. – И почти весь бизнес – тоже. Мы рассказывали о русском бизнесе, когда его не было. Мы придумали для него язык. И всё то, что в этом смысле существует живого в России, – наша заслуга, это наши дети, даже если сегодня и не вспоминают о нас. Подростки всегда бунтуют против родителей.
– Так и Кремль делает на них ставку, – сказал Минц-Минковский. – Но если вы – только на них, то у Кремля круг обязательств стократ шире.
– Лавочники? – спросил Конрад.
– Года два-три я езжу по маленьким русским городам, – сказал Минц-Минковский. – Работа у меня такая. И вижу тысячи трезвых мужиков, которые торгуют пшеницей и кирпичом, строят дома, выращивают герефордов для стейков, чинят машины. Их много, но они пока молчат. Среди них немало тех, кто в девяностых не расставался с калашниковым. Теперь они – фактическая власть в маленьких городах. Кредитов они не берут, то есть берут, но не в банках, а у условного дяди Васи – самого авторитетного экс-бандита, который пасет и стрижет паству бережно, аккуратно. У них нет языка, а их речи вам не понравились бы…
– Черная сотня? – спросил Дидим. – Это можно было предвидеть. Но мы работали не для них.
– Вот теперь и непонятно, для кого вы работали, – со вздохом сказал Минц-Минковский. – Мало кто спешит голосовать за вас рублем, да и реклама сейчас не ах. А за черную сотню, случись такое дело, проголосуют. И в Кремле это понимают, уж поверьте, там никто не хочет победы черной сотни. За вами с девяностых – максимум десять процентов населения, которые плевать хотели на нищету остальных девяноста. В этом-то и ваша слабость. Вообще же ваш конфликт – это конфликт двух систем менеджмента разного типа: вы пытаетесь управлять дискурсом, как пастыри бытия, а Кремль управляет в прямом смысле, как господин всего сущего. И потом: журналистика факта, которой вы поклоняетесь, уходит в небытие, на коне – журналистика образа, когда фактом можно и пренебречь, если он не вписывается в образ, и так происходит вовсе не только в России…
– Учитесь, – сказала Шаша, – вот как надо говорить о замене журналистики пропагандой.
– Перестройка требовала правды, рынок – торговли правдой, – сказал Конрад. – Труднее всего привыкнуть к тому, что правду можно продавать и покупать точно так же, как и ложь. И еще неизвестно, что покупателю сегодня нужнее…
– Да не в этом дело, – сказал Дидим, не повышая голоса. – Со многим можно смириться, многое можно понять и простить, и сделать скидку на исторические особенности России – тоже, конечно, можно и нужно. Но я не об этом. Я о том, что божественный дар речи давят – немые. Глухонемые. Им даже наша покорность не нужна – покорных у них и без нас хватает. Им претит сама идея свободы слова, свободной речи. – Он глотнул виски, взял у Конрада сигару, затянулся. – Помню, как-то отец привез мне из Штатов книжку – это была энциклопедия для детей или что-то вроде. И почему-то мне запомнилось определение свободы из этой книги: куда хочу, туда иду. Это ведь извечное: дух дышит где хочет, и всяк его слышит. Дух! Вот чего боятся наши глухонемые, которые красуются на церковных службах со свечкой в правой руке! Что им там делать? Что? Христос утверждает свободу духа, а не коридорную демократию для беспомощных несмысленышей. Мы, циничные агностики, утверждаем свободу духа, мы исповедуем принцип истинно христианский – dixi et animam salvavi [47], а эти циничные верующие плюют в Христа, загоняя дух в ярмо!
Шаша смотрела на Дидима расширенными глазами, да и я был захвачен пафосом его речи – пафосом, которого никто, конечно, не ожидал, потому что пафос среди наших считался чем-то хуже преступления.
– Огонь загоняют под землю, – продолжал Дидим, – а мы знаем, чем это закончится. А рано или поздно это закончится, потому что торф может гореть под землей годами, но однажды обязательно вырвется на свободу, а торфа у нас сколько угодно – никаких пожарных не хватит, чтобы его потушить…
– На самом деле, – сказал Минц-Минковский, – они прекрасно понимают любой бизнес – нефть, оружие, книги или подгузники, всё равно, потому что там всё ясно: расходы, доходы, прибыли, убытки, всё можно просчитать. А как просчитать свободу слова – не знает никто, и это бесит.
– Да они просто боятся ее, свободы слова, – сказала Шаша.
– Ничего они не боятся, – сказал я. – У меня богатый опыт общения с властями всех уровней, и могу сказать, что они ничего не боятся. Никакая власть нигде ничего не боится. Ну, нижестоящие боятся вышестоящих, это да, боятся своих, но не чужих – улицы, толпы, бунта, оппозиции. Чаще они просто не знают, как реагировать, но страх – нет, этого нет…
– Больше всего их бесит запах горящего торфа, – сказал Дидим.
Минц-Минковский развел руками.
– Вот, оказывается, зачем мы здесь, – задумчиво проговорил Конрад. – Чтобы пропеть осанну бессмертному торфу. Что ж, за это я могу и выпить. – Он поднял стакан. – Шшаах!
– Шшаах! – откликнулись все.
Через полгода Папу Шкуру похоронили на Новодевичьем. Военный оркестр, венки, речи, соболезнования от президента и премьер-министра, союзов предпринимателей и писателей, тысячи провожающих – звёзды журналистики, дипломаты, кремлевские чиновники, министры, генералы, старые диссиденты, называвшие покойного Борей, Дидим в черных очках, Алена в шляпке с густой вуалью, которая не позволяла разглядеть ее лица…
О его смерти первой узнала Шаша.
Обнаружив мертвое тело Шкуратова, Аннунциата растерялась, позвонила в полицию, потом нашла телефон Алены, но та была невменяема. Итальянке, однако, повезло: любовницей Алены тогда была русская, она и позвонила Шаше, отыскав ее номер в телефоне возлюбленной, блевавшей в саду.
Шаша позвонила Дидиму в Лос-Анджелес, он попросил ее «заняться этим делом», пока он уладит кое-какие дела, купит билет и прилетит в Москву.
На следующий день мы с Шашей вылетели в Пизу, оттуда на такси добрались до Форте деи Марми. Убитая горем Аннунциата обрадовалась, стала просить Шашу non dimenticare la poveretta [48], и Шаша тотчас открыла сейф в кабинете Папы Шкуры и выдала бедняжке деньги.
Потом мы отправились в полицию, потом в больницу, потом связались с авиакомпанией, чтобы заказать перевозку тела, и всюду то кого-нибудь не было, то неудобное время, то вообще не отвечали. Наконец, мы получили документы на руки, курьер привез билеты на самолет – тут и выяснилось, что впереди у нас весь следующий день. Пришлось звонить в морг и оплачивать лишние сутки содержания тела.
Утром мы отправились к морю, а после обеда взяли в аренду автомобиль и поехали на северо-восток – нам вдруг захотелось взглянуть на владения Лодовико Ариосто, который правил этими землями пятьсот лет назад, на горное озеро Лаго-ди-Вальи и романскую церковь Сан-Реголо, построенную в двенадцатом веке в городке Вальи-Сотто.
Навигаторы тогда еще не вошли в жизнь, мы ориентировались по карте и, как и следовало ожидать, поехали не туда, а потом совсем не туда, плюнули, оставили машину у придорожного кафе, обсаженного каштанами, и зашагали по тропинке, которая вела в гору.