Афоризмы
Когда книга сталкивается с головою — и при этом раздается глухой пустой звук, разве всегда виновата книга?
Если бы мы больше думали самостоятельно, то мы имели бы гораздо больше плохих и гораздо больше хороших книг.
Теперь встречаются особого рода люди, в большинстве случаев молодые поэты, которые слово «немецкий» произносят почти всегда задрав нос. Верное доказательство, что даже патриотизм у этих людей является также подражанием. Кому это нужно, всегда хвастаться тем, что ты «немец»? «Я немецкая девушка» [211], разве это нечто более значительное, чем английская, русская или таитянская? Или вы хотите этим сказать, что и немцы тоже обладают разумом и талантом? О, но ведь это может отрицать лишь невежда или глупец... Я прошу вас, мои соотечественники, бросьте эту бесполезную похвальбу...
Некоторые люди высмеивают изучение искусств, говоря, что о картинках пишутся книги. А наши разговоры и наши произведения, разве это не описания картинок на сетчатке нашего глаза или мнимых картинок в нашей голове?
Острый ум — увеличительное стекло, остроумие — уменьшительное. Уж не думаете ли вы, что открытия делаются только с помощью увеличительного стекла? Я думаю, что в мире интеллектуальном уменьшительным _ стеклом или по крайней мере инструментом, подобным ему, было, пожалуй, сделано больше открытий...
Книги пишутся по книгам, и наши поэты в большинстве случаев стали поэтами только благодаря чтению поэтов. Ученые должны бы стараться вносить в книги свои ощущения и наблюдения.
Многих из наших оригинальных гениев [212] нам придется считать за полоумных до тех пор, пока мы не станем такими же умными, как они.
...Вы хотите, чтобы мы писали, как греки, а вы будет нас оплачивать, как во времена древних германцев? Нет, начните-ка вы сначала, поставьте нам памятники, а мы уже не преминем выступить в свое время с нашими «Илиадами»...
Вам следовало бы когда-нибудь поглядеть на английских ученых [213], как они это делают и как у них это получается. Они сидят за столом, этакие упитанные и кругленькие, едят и пьют, расстегивая одну пуговицу жилета за другой, и, насладившись вдоволь всем, располагаются в Вестминстерском аббатстве [214] на мраморных постаментах среди королей, а публика, над которой они еще при жизни большей частью потешались, пусть несет за это расходы...
...Почему пишут сатиры только на ученых, а не на других людей? Ответ: по той же причине, почему врачи, когда желают продемонстрировать работу сердца и внутренностей, вскрывают не студентов, а собак. Мне хотелось бы, чтобы тот, кто задает такие вопросы, сделал бы первую попытку. Попробуйте написать сатиру на главного камердинера или ублюдка фаворита, на любовницу или главного лесничего; но о сатире я не хочу даже говорить, скажите хотя бы правду!
Средства, которыми я постоянно пользовался, были, кроме позолоченной пилюли, также меч и весы [215].
Аристотель заметил, что из всех видов авторов поэты любят свои произведения больше всего.
Купцы имеют свои waste book [216] (в Германии — черновик, книгу для записей). Сюда записывают они ежедневно все подряд, что продают и покупают. Отсюда это переносится в журнал и располагается уже более систематически, и, наконец, переходит в ledger of double entrance [217] по итальянскому образцу. В ней заводят счета на каждого человека в отдельности, сперва в качестве дебитора, а затем кредитора. Это заслуживает подражания со стороны ученых. Сначала книга, куда я все записываю так, как я это вижу или как это приходит мне в голову, затем это можно вновь перенести в другую, где материал уже отбирается и упорядочивается, а в ledger выясняется уже связь вещей и вытекающая из нее трактовка каждой в соответствующих выражениях.
...Что мелко в серьезной форме, то может быть глубоко в остроумной.
У кого две пары штанов — продай одну и купи эту книгу!
...Если кто-нибудь плохо пишет, ладно — пусть пишет: превратиться в осла еще далеко не самоубийство.
Книга оказала влияние, обычное для хороших книг: глупые стали глупей, умные — умней, а тысячи прочих ни в чем не изменились.
Из материала, годного разве что для статейки в газете, не создавайте книги, а из двух слов — периода. То, что говорит дурак в целой книге, было бы еще терпимо, если бы он сумел это выразить в трех словах.
Из любви к родине они пишут вздор, который вызывает насмешки над нашей любимой родиной.
Я, собственно, отправился в Англию для того, чтобы научиться писать по-немецки.
Мужество, болтливость и толпа на нашей стороне. Что же нам еще нужно?
Внезапные мысли, приходящие в голову, можно излагать в черновике со всей обстоятельностью, в которую впадаешь, покуда вещь для тебя еще нова. Затем, ознакомившись с ней ближе, замечаешь ненужное и формулируешь короче...
...Покуда я живу, по меньшей мере, величественный немецкий период с длинными завитками [218] нисколько не станет ронять своего достоинства. В нем выражен национальный характер, ведь все это имеет глубокую внутреннюю связь. Наши постоянно повторяющиеся «бывший», «упомянутый», «равным образом», излюбленное — «Ваша светлость, высокоблагородие, господин фон...» и десятки тысяч подобных слов, в которых поистине ловишь с поличным национальный дух, доказывают, что длинный, скрипучий период создан именно для нас...
Долг всех порядочных, не отстающих от современности людей, которыми, надеюсь, все мы являемся, ничего не осуждать в древних скульпторах. Я иногда склонен думать, что Винкельмана [219] вдохновлял либо какой-то добрый дух, либо некий дракон сообщил ему свои замечания, либо их продиктовал ему шутливый горный гном. Конечно, верно, что когда обладаешь чуткими нервами, наслаждаешься здоровьем и спокойной совестью, то легко воспламеняешься, и какая-нибудь собственная мысль, неожиданно получающая подтверждение, разрастается, опьяняет и зажигает нас; так, вероятно, у Шефтсбери [220], который мог уже на склоне лет стать католиком, возникло глубокое почтение к древним мраморам, не отличающееся от обоготворения. Трудно представлять себе Рим и классическую почву без сладостного стеснения в груди, и когда приближаешься сам к тем священным памятникам, с которыми связаны некогда выпадавшие нам на долю похвалы и колотушки, тебе кажется, будто земля начинает колебаться — и ведь никто из наших коллег никогда ничего подобного не видел. Тогда дух содрогается в ужасе, предчувствует и преклоняется там, где ему следовало бы оценивать. В длинных ногах Аполлона из Ватикана [221] он видит нечто божественное, хорошо переданное нейтральное выражение лица кажется божественным покоем, потому что неподвижность облика сдерживает наши предположения, способные возникнуть при более динамичном образе. Эту закономерность я хорошо наблюдал, будучи в Англии, во время обозрения одной частной коллекции. Я вспоминаю, что видел Демокрита [222], понравившегося мне больше всех драгоценных антиков, находившихся там, но черта с два я бы сказал это; я стоял несколько минут перед каким-то Калигулой [223] и Траяном [224], всплеснул руками — кто же захочет, чтобы его осмеял служитель.