Время Волка
– А артистом я стану?
– Станешь, станешь. Всем, чем захочешь, ты станешь, – недобрым голосом произнесла она эту фразу, как будто было в ней что-то плохое.
– А заикание?
– Какое заикание?
В первый раз бабка посмотрела прямо на него. То есть смотрела она по-прежнему сквозь предметы, куда-то вдаль, но впервые повернулась к Лёньке лицом. Лёнька похолодел. Не поверил, схватился зачем-то за горло, боясь проверить ещё раз, боясь разочароваться.
– Полотенце, расчёску и мыло принесли? – деловито осведомилась бабка, не обращая на него внимания.
– Да, вот, – Борька поспешно развернул свёрток.
Баба Тася по очереди брала предметы, держала в руках, что-то нашёптывая, и возвращала обратно.
– Десять дней будешь умываться этим мылом, расчёсываться этим гребнем и вытираться этим полотенцем. На подоконнике возьми банку, там настой валерьяны на спирту, будешь мазать лицо и руки, тоже десять дней. Всё, иди отсюда, видеть тебя не хочу.
Ошеломлённый Лёнька вышел из дома. Что он ей сделал? Да и не могла она его «видеть». Но это всё ерунда, ерунда. Неужели он больше не заикается? Нет, даже поверить страшно.
Борька вышел через несколько минут – благодарил бабку и отдавал ей гостинцы. Когда он появился во дворе, Лёня стоял, привалившись спиной к берёзе и что-то бормоча себе под нос.
– Я же тебе говорил! – Борька со всей силы хлопнул его по плечу. – А ты не верил! Ну, что ты молчишь? Лёнька? Ну, скажи что-нибудь.
Лёнька взглянул на него, улыбнулся и вдруг выдал на весь двор, во всю силу молодых лёгких:
Широка страна моя родная!
Много в ней лесов, полей и рек!
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
Он уже попробовал говорить, пока Борька расплачивался с бабкой. Он больше не заикался! И он будет артистом!
* * *
Из дневника Бориса Карлинского:
После поездки к бабе Тасе Лёнька совершенно преобразился. Я, конечно, предполагал, что заикание накладывало отпечаток на его характер, но не думал, что до такой степени. Он не замолкал ни на минуту, постоянно что-нибудь обсуждал, вернувшись со смены, долго и обстоятельно рассказывал подробности рабочего дня, как будто меня сильно интересовало, сколько там машин он разгрузил и какую колбасу им завезли. Если я не поддерживал разговор (а мне вообще-то надо было готовиться к экзаменам, и Лёнька мне здорово мешал), он принимался напевать очередную песенку. Несколько раз даже порывался помогать мне готовиться, предлагал читать вслух. Словом, вёл себя совершенно нестандартно. Казалось, он никак не может наговориться за все годы молчания.
Если раньше Лёнька всячески избегал телефона, предоставляя мне возможность брать трубку и докладывать, что старший Волк отбыл в Венгрию, а то и вовсе игнорировал звонки, мол, всё равно не мне звонят, то теперь первый кидался к аппарату и весело, улыбаясь во весь рот, рапортовал: «Квартира Виталия Волка». И когда на третий или четвёртый день позвонила Серафима Ивановна, счастью не было предела – они разговаривали с полчаса несмотря на то, что междугородние звонки влетали в копеечку. Серафима Ивановна всё норовила выпытать, какое чудо произошло, к какому специалисту Лёнька попал, но тот о бабе Тасе и словом не обмолвился, наплёл что-то о профессоре, которого случайно я якобы нашёл. Баба Тася и заколдованные ею банные принадлежности так и остались нашей с Лёнькой тайной. Он исправно расчёсывался заговорённым гребнем, умывался с мылом, вытирался тем самым полотенцем и даже мазался настоем валерьяны, издававшим отвратительный запах. Мы никогда потом не обсуждали те чудесные перемены, которые с ним произошли, Лёня вообще вырос очень далёким от всякой эзотерики человеком, но факт оставался фактом – он больше не заикался.
Конечно, первой эту новость узнала Валентина Ивановна, его добрый ангел-хранитель, преподавательница по вокалу в ГИТИСе, который Лёнька уже втайне считал «альма-матер». По крайней мере, говорил он только о нём, уже и не думая о консерватории. Уроки фортепиано он забросил, зато к Валентине Ивановне бегал каждый день, а потом до глубокой ночи, пока соседи не начинали стучать по трубе, распевался, что-то там учил, репетировал, аккомпанируя себе. Так что можно представить, в каком сумасшедшем доме я готовился к экзаменам. Но, как ни удивительно, мы оба поступили.
Я, конечно, на его вступительных экзаменах не присутствовал, но вечером после первого тура Лёнька, абсолютно счастливый, возбуждённый, продемонстрировал мне и как пел арию Евгения Онегина, и как читал Маяковского, и даже как танцевал цыганочку, – в ГИТИСе были весьма своеобразные творческие испытания, ведь готовили на факультете музыкального театра не просто певцов, а именно артистов. Я и подумать не мог, что мой сдержанный, чтобы не сказать закомплексованный, друг умеет плясать да ещё так задорно! А Лёнька откровенно наслаждался жизнью, и судьба словно повернулась к нему лицом.
Единственное, что не удалось нам сделать в то лето, это съездить домой. И если меня, положим, не сильно и тянуло, я ведь всего с месяц пробыл в Москве, то Лёнька, конечно, соскучился по бабушке. Но увы, финансовая ситуация у нас была катастрофическая, к тому же Лёнька не хотел увольняться из своего гастронома, мечтая приодеться к началу учебного года. Я тогда впервые заметил, что мой друг стал придавать большое значение внешнему виду: по утрам он тщательно укладывал вечно топорщащиеся в разные стороны волосы, с самым серьёзным лицом брился, хотя брить нам обоим ещё было особенно нечего, ваксой начищал ботинки и по десять раз проверял, нет ли на брюках складок, не морщинится ли рубашка. Но, конечно, до того франта Волка, в какого он превратился лет через двадцать, Лёньке было ещё далеко.
Мы остались в Москве, я устроился санитаром в одну из столичных больниц (разумеется, по знакомству, которым удачно обзавёлся на подготовительных курсах), Лёнька продолжал трудиться в «Елисеевском». Сейчас с удивлением вспоминаю, что мы вели себя на редкость прилично. Я бы не решился оставить дом дочке и уж тем более сыну, представляю, в какой притон он бы превратился уже через неделю. Но нас ещё не испортила столичная жизнь, утром мы разбегались каждый на свою работу, а вечером жарили картошку на сале (верх нашего кулинарного искусства), смотрели телевизор, изредка ходили в кино. Потом у меня появилась девчонка, и в кино я ходил уже с ней, но мысли привести её в квартиру Лёнькиного отца как-то никогда не возникало. И, как мне кажется, это было самое счастливое лето в нашей жизни, полное надежд и радужных планов…
* * *
Вожделенный ГИТИС казался Лёньке поистине сказочным учебным заведением, настоящей фабрикой грёз, где ему все будут рады так же, как Валентина Ивановна, где из него сделают артиста, где интересно учиться. Он не прошёл, а пролетел как на крыльях все вступительные испытания, встречая только одобрение педагогов. И даже другие абитуриенты, его прямые конкуренты, теперь казались не заносчивыми и высокомерными московскими снобами, а обычными девушками и юношами, в большинстве своём талантливыми и дружелюбными. Конечно, Лёня не стал в один миг душой компании и виртуозом общения, но теперь, ожидая своей очереди зайти на экзамен или слоняясь по коридору до объявления результатов, он не шарахался от каждого встречного и даже завёл несколько знакомств – с девчонкой из Костромы, поступающей на балетмейстерское отделение, и с близнецами из Владимира, так же, как и он, штурмующими отделение музыкальной комедии. В те разовые посещения ГИТИСа во время вступительных экзаменов ему нравилось в институте всё: и само здание, такое приветливо-жёлтое, с уютным сквером, и пахнущие старинным паркетом, гримом и пылью коридоры, и даже компот из сухофруктов и булки с изюмом, которые продавались в столовой.