Полдень. Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади
Теперь я опять должна рассказать о себе. Мое положение было в высшей степени неясным. Я была единственным участником демонстрации, оставленным на свободе. Я понимала, что оставили меня из-за детей, но долго ли это протянется, трудно было понять. Во всяком случае, мои друзья организовали что-то вроде моей охраны: провожали меня, если я куда-нибудь ехала, особенно на допросы. Это почему-то вызывало раздражение следователей и гебистов. 26 августа, пока я была на Петровке, в соседнем скверике меня ожидал один мой товарищ [Володя Рокитянский, друг Ильи Габая]. К нему подошел некто с удостоверением угрозыска, проверил документы, заявил, что у него печать в паспорте не в порядке, после чего этого юношу продержали час в ближайшем отделении милиции и выпустили примерно через полчаса после того, как я вышла и, не найдя его, уехала.
3 сентября за мной также явились на допрос неожиданно, но я дозвонилась до ребят, и со мной поехала Галя Габай. Допрашивал меня Галахов, следователь грубый и неумный, о чем я уже знала от тех, кто у него побывал. Я отказалась давать вообще какие бы то ни было показания, заявив, что считаю следствие незаконным, а о нарушении общественного порядка, совершенном теми, кто разгонял демонстрацию и бил демонстрантов, я уже дала показания на дознании.
Теперь я была подозреваемая, а не свидетель, и вообще не обязана была давать показания и даже мотивировать свой отказ. Тем не менее Галахов задавал и задавал мне вопросы и записывал мои отказы, время от времени напоминая мне, что ему спешить некуда, у него целый рабочий день впереди, а у меня ребенок на улице, на чужих руках. Произносил он и более определенные угрозы: «Вы не думайте, у нас есть тюрьмы, куда помещают с грудными детьми». Вероятно, чтобы спастись от этой тюрьмы, я должна была немедленно начать давать показания.
Между прочим, тогда я обнаружила странный психологический эффект. Обычно следствие пользуется заключением под стражу как средством давления на психику обвиняемого. Человека изолированного, ощутившего вкус тюрьмы, кажется, легче обработать, легче извлечь из него показания, угодные следствию. Я думаю, что такой случай, как у меня, тоже должен бы давить на сознание: когда ты на свободе и, кажется, только от тебя зависит, остаться на свободе или не остаться, эта свобода, воздух, которым дышишь, деревья, под которыми идешь, становятся особенно дороги. И все-таки ни угроза лишения свободы – на меня, ни камеры Лефортовской тюрьмы – на ребят никак не повлияли: просто очень здраво и спокойно мы к этому относились.
К концу допроса пришел Федоров, от имени прокурора г. Москвы наблюдавший за этим следствием. Он тоже стал задавать мне вопросы, но, получив опять-таки отказ, не стал, как Галахов, тянуть волынку, а сказал:
– Ну, напишите: «Прошу больше не задавать мне вопросов, отказываюсь отвечать» – и мотивируйте причины отказа.
И под занавес, не в протокол, задал мне самый идиотский вопрос, некую идею-фикс этого следствия:
– Кто отец ваших детей?
Всех, кто хоть чуточку был со мной знаком, спрашивали обо мне, о моей психике – не наблюдали ли каких отклонений (или прямо говорили допрашиваемым: «Ну, Горбаневская – это же больной человек»), спрашивали про моих детей и, наконец, всех, всех – кто отец моих детей. Я сказала Федорову, что я и с ближайшими друзьями на эту тему не говорю – тем более с вами не стану. «Ну как же, – сказал Федоров, – ведь если мы вас заключим под стражу, мы должны это знать. Кто же о них позаботится?» – «Позаботятся», – заверила я этого гуманиста.
И в заключение мне сказали, что мне надо будет поехать в Институт Сербского на психиатрическую экспертизу, что мне позвонят, предупредят накануне и приедут за мной.
Психэкспертиза
Экспертизу, насколько я знаю, проходили все обвиняемые, но для всех, кроме Виктора Файнберга, ограничились амбулаторной экспертизой: по-моему, ребят даже не возили в Сербского, а эксперты приезжали в Лефортово. Виктора после амбулаторной экспертизы положили на стационарную.
Я проходила только амбулаторную экспертизу. За мной приехали 5 сентября, в одиннадцатом часу утра, конечно, без всякого предупреждения, и следователь Лопушенков стоял под дверью, пока я кормила и собирала малыша, пока дозванивалась ребятам, чтоб кто-то приехал проводить меня в Институт Сербского, а кто-то – побыть с Ясиком, пока бабушки нету дома. Потом я пошла в школу встречать Ясика, разминулась с ним, а машина со следователем ездила за мной и за детской коляской – чтобы я не сбежала. Наконец Ясик нашелся, и приехали ребята [8]. «Вы пришли ко мне на день рождения?» – спросил он их радостно и так же радостно остался играть с ними в футбол.
Ребята обещали, что Галя Габай приедет прямо в Сербского. Потом она действительно приехала, но не могла туда попасть: вход по пропускам. И лишь случайно встретила Акимову, которую хорошо знала с того времени, как Илья сидел в Лефортове по делу Буковского. Акимова вывела меня к выходу, и я отдала Гале Оську. Но это было уже перед заключительным этапом экспертизы, после длительной беседы с врачом-ординатором, перед беседой на представительной комиссии. Кстати, все это время малыш был спокоен, ел, спал, и Акимова была несколько удивлена.
Врач-ординатор, молодая приятная женщина, недавно вернувшаяся на работу после того, как год просидела дома со своим маленьким сыном, разговаривала со мной очень долго. Мне кажется, ей было даже интересно – не медицински интересно, а просто так, и я ей даже понравилась, но вот то, что я предполагала, что меня могут арестовать, и все-таки пошла на демонстрацию, вселяло в нее ужас. Мы разговаривали так долго, что Акимова, несколько раз проходя через этот кабинет, нетерпеливо спрашивала, скоро ли мы кончим.
Перед ординатором лежала моя история болезни из районного диспансера. Я не была там с осени, с того момента, когда врачи кричали на меня, требуя, чтобы я не смела рожать. Имел ли диспансер прямое отношение к тому, как меня в феврале принудительно положили в больницу им. Кащенко, я точно не знала. Дело ведь обстояло так: 12 февраля врач женской консультации внезапно потребовала, чтобы я легла в больницу – с диагнозом «анемия, угрожающий выкидыш», а 15 февраля меня насильно перевезли из родильного дома, где я лежала, в психиатрическую больницу. И вот теперь, разговаривая с врачом Института Сербского, я увидела последнюю запись в диспансерной истории болезни: «беседа с представителем K.Г.Б.» и дата: «12.2.68 г.». Так я получила наглядное доказательство, что вся эта история с больницей была прямым делом рук КГБ.
Потом я долго ждала, пока со мной будет разговаривать комиссия. Вероятно, в это время там читали результат беседы ординатора и заслушивали ее выводы.
Комиссия состояла из трех человек: ординатор – она, видимо, уже доложила свою точку зрения и теперь не задала ни одного вопроса; белокурая пожилая дама, которая задала мне только один вопрос: «Почему вы взяли ребенка на площадь? Вам не с кем было его оставить или вы просто хотели, чтоб он участвовал в демонстрации?» – «He с кем было оставить, – сказала я честно. – Да еще мне в два часа надо было его кормить». – «Ну, до двух часов было много времени, вы могли оставить его где-нибудь у знакомых». Я пожала плечами. Оставить трехмесячного ребенка у знакомых? Да и не думала же я, что к двум часам смогу прийти к знакомым.
Из трех человек, написала я и поставила двоеточие, а назвала пока только двух. Третьим был – и руководил экспертизой – небезызвестный профессор Лунц. Я прекрасно знала, кто такой Лунц, и прекрасно знала, что ни от каких моих ответов не будет зависеть результат экспертизы, но вела себя лояльно, отвечала на все вопросы – и о давней своей болезни, и о Чехословакии, и о том, нравится ли мне Вагнер. Вагнер мне не нравится. Какое значение этот вопрос может иметь для экспертизы? Кого можно считать вменяемым – кому нравится Вагнер или кому не нравится? Нет, это я сейчас задаю вопросы. Лунцу я просто сказала: нет, не нравится. – А кто нравится? – Моцарт, Шуберт, Прокофьев.