Серебряный город мечты (СИ)
— Мы тебя очень любим, Димка, — мама говорит сердито.
И это уже знаю я.
Любят.
Любит, пусть мама она мне и не родная. И с отцом они поженились, когда мне было уже пятнадцать. И первые четыре года я звал новую жену отца Ингой.
Ингой Вацловной, когда злился и издевался.
Немкой, когда мы безбожно и вдрызг ругались. Притирались, учились жить вместе. Одной семьей, в которой вместе с мачехой появилась сестра с мальчишеским дурацким прозвищем и с чешской подругой по имени Квета.
— И всегда ждём. И тебя, и Вету, — мама вздыхает, успокаивается.
Просит неожиданно:
— Присмотри за ней, Дим. Ей сейчас… тяжело.
— Почему? — вопрос вырывается невольно.
От замешательства, которое перебивает даже боль и ненависть, отодвигает их на задний план, заставляет поперхнуться дымом, сквозь который отчётливо всплывает образ Север.
Её беззаботная улыбка.
Вечное веселье и безалаберность в глазах цвета северного сияния.
— Потому. Спроси у неё сам, Димка, и не будь дураком, — мама выговаривает недовольно и раздражённо.
Удивляет ещё больше.
И дураком себя почувствовать получается.
— Мам… — я тяну, пожалуй, растеряно.
А она передразнивает насмешливо:
— Дим…
Собирается сказать что-то ещё, но где-то там, за несколько тысяч километров от Кутна-Горы и Чехии, раздаётся стук в дверь, звучит вопрос и мама, незримо присутствующая рядом, отдаляется.
Исчезает.
Пусть её голос ещё и звучит в динамике:
— Ты вставай, ребёнок, и не пропадай, а мне ещё работать надо.
Решать куда девать Смирнова из триста пятой, о чём уже жалобно докладывают, просят кому-нибудь позвонить и о переводе договориться.
— Я не забуду поздравить и звонить буду, мам, — я обещаю.
И она — уже совсем далёкая — соглашается машинально, отключается поспешно, и мне остаётся только слушать короткие гудки.
Думать, что мне такая работа больше не светит.
И что делать со Смирновым из триста пятой у меня уже никто никогда не спросит. Не придётся больше переступать через красную линию в операционной, одеваться, подмигивая медсестре просто так и напевая какую-нибудь ерунду, держать скальпель и разрез одним ровным привычным движением делать.
— Ничего и никогда, Айт, больше не будет, — я произношу вслух.
И собственный голос в гулкой пустоте огромного дома тонет.
Душит.
Режет разноцветной и острой, как стекляшки в калейдоскопе, яростью. И подняться получается легко, пнуть пустую бутылку около кровати, спуститься, шатаясь, по качающейся перед глазами лестнице на первый этаж и очередную пустую бутылку со столика в прихожей подхватить.
Швырнуть об стену.
И стеклянный звон, заполняющий дом, послушать. И ещё одну бутылку с недопитым ромом разбить, посмотреть на россыпь острых неровных осколков.
Отправить следом бокал.
Смести с барной стойки на кухне взятые впрок бутылки, кои протяжно ухают, ударяются о чёрную плитку пола, разрываются подобно гранатам и своим грохотом оглушают.
Заполняют невыносимую тишину.
Дают дышать.
Через раз.
В унисон с очередным искрящимся взрывом и болью от впивающегося в кожу стекла, что стремительно окрашивается кровью.
Глава 8
Март, 31
Прага, Чехия — Эрланген, Германия
Квета
Седьмой звонок Любоша настигает аккурат на границе с Германией, когда я, чувствуя себя Шумахером, ловко лавирую между двух грузовиков, вдавливаю педаль газа, собираясь обогнать ещё и автобус.
Вырваться вперед.
Разогнаться до предела на своём «Мини Купере», который Любош именует исключительно канареечным чу… чудом, взывает к покупке нормальной машины и сейчас названивает с особой настойчивостью, поэтому, скорчив гримасу зеркалу заднего вида, я всё ж ему отвечаю.
— Да?
— Крайнова! — он грохочет без приветствий.
И представить, как испуганно затихает вся редакция, а главный редактор приподнимается в кресле и тяжело упирается ладонью в стол, сминая бумаги, получается легко.
Привычно.
— Немедленно скажи, что я ослышался или что Люси — клиническая идиотка, которая неправильно поняла твои слова! — Любош требует гневно.
И отзываюсь я немедленно:
— Ты не ослышался и твоя секретарша не идиотка.
Идиотка здесь только я, поскольку надежды любимого начальства не оправдываю и данные миллион раз обещания не гонять, выворачивая резко руль, забываю.
Вылетаю в левый — только для обгона — ряд.
Довожу стрелку спидометра до ста сорока, выдыхаю сквозь зубы, а скорость, размывая мир, забирает зарождающуюся от голоса Любоша тревогу.
Сомнения, которым места нет.
— Значит, поехала.
— Да.
— И где ты сейчас?
— Пересекла границу, — информирую, провожая в боковое зеркало оставшийся позади знак, я любезно и охотно. — Пробираюсь тропами контрабандистов и собираюсь просить политическое убежище от босса-тирана. Как думаешь, дадут?
— Нет, — Любош отрезает мрачно, — дам и наподдам тебе я. Крайнова, ты… ты дура.
— Знаю, — я соглашаюсь беззаботно.
И мой главный редактор на такую беззаботность выразительно фыркает, спрашивает занудно-обречено и явно возводя глаза к потолку:
— Тебя хотя бы ждут?
— Да, — я вру без запинки.
Обманываю скорее себя и свои страхи, чем Любоша, который скептически хмыкает, не верит в мою браваду, и интересуется он иронично:
— Думаешь, лично добьешься большего?
— Думаю.
Верую, ибо абсурдно.
У меня получится.
Я умею быть обаятельной и очаровательной.
Настойчивой.
Упрямой до раздражения, но профессор Дитрих Вайнрих — мой последний шанс, и я сделаю всё, чтобы с ним поговорить.
Он мне нужен.
Он — лучший, он — первый после Бога, он — последний, кто может помочь Диму. Пусть и так уже сделано много, больше, чем возможно и можно представить. И правую руку, которую планировали ампутировать, Диму оставили, собрали, словно мелкий пазл, по частям, сшили сосуды и нервы.
И она, рука, перестала быть похожей на «обезьянью кисть».
Сгибаются неловко пальцы.
Удерживают.
Но чувствительности нет.
И кардиохирургом Диму уже не быть. И я слишком отчетливо помню его закаменевшее лицо, когда в декабре врачебная комиссия огласила свой вердикт.
Вынесла приговор.
Смертельный.
Потому что крест получился не только на мечте. На последнем поводе жить дальше этот самый крест ему тоже нарисовали. И «научиться жить как-то ещё и заново» можно обнадеживающе или пафосно сказать, но не сделать.
У Дима не выйдет.
Ему было семнадцать, когда на ступенях Рыночной колоннады в Карловых Варах, запрокинув голову к белоснежной резьбе, он уверено сказал, что станет врачом.
Кардиохирургом.
Он сказал, а я влюбилась.
Окончательно и бесповоротно.
Острая цыганская игла проткнула сердце, засела намертво.
Не вытащить.
И тот далекий летний вечер стоит перед глазами, пока я меряю шагами стеклянный и стальной холл больницы при Эрлангенском университете, расхаживаю, заполняя гулкую тишину шагами. Жду окончания лекции будущих медиков, что из большого лекционного зала вываливаются пёстрой галдящей толпой, оглушают, и профессора — невысокого, сухопарого и седого — среди них я на миг теряю.
Меньше пары секунд.
Но даже их хватает, чтобы испугаться, врезаться стремительно в самую гущу толпы, пройтись по ногам, бормоча извинения, и в локоть профессора Вайнриха беспардонно вцепиться.
Вклиниться в его степенный, странный для окружающей круговерти, разговор:
— Добрый день! Профессор Дитрих Вайнрих?
— Да, — он отвечает удивленно-недовольно.
Отрывается от своего собеседника и ко мне, дабы пронзить голубыми глазами, в коих плещется неодобрение и порицание, поворачивается. Смотрит выразительно на мою руку и пальцы, которые побелели, закостенели на остром его локте, стали почти одного цвета с белоснежным халатом.