Серебряный город мечты (СИ)
Лучше бы сразу.
Лу…
Я не додумываю, я теряю враз все мысли, я повисаю на чьей-то руке, что перехватывает попёрек живота, удерживает, не давая броситься дальше, впёред, к дому. И крик, который остаётся вместо всех мыслей, вырывается, раздирая горло, скатывается в истошный визг:
— Дим! Димо! Дим…
Я захлебываюсь.
Теряюсь в ужасе, который, оказывается, имеет алые отблески и каменную ухмылку объятых пламенем гаргулий, который, оказывается, может трещать черепицей, взрывая её и барабанные перепонки, который, оказывается, бывает обжигающим и ярко-красным до слепоты и черноты перед глазами.
Какого хрена он туда полез?!
— Димо! Убери руки! Дим! Пустите!
— Дита! Там Дита! Помогите же ему кто-то! Моя Дита!.. Спасите! — кричит.
Женщина.
Мечется, заламывая руки.
И взглядом, застывая и переставая на миг даже вырываться, я в неё впиваюсь, всматриваюсь, загораюсь не хуже крыши.
Злостью.
Ненавистью.
Ещё бешенством.
К ней, мельтешащей, призывающей лезть в огонь других и почему-то не кинувшейся самой спасать свою Диту. К ней, ревущей и орущей, когда у меня слёз нет и когда у меня выходит лишь немой крик. К ней, неуместно яркой в голубом платье, что перед глазами мелькает чаще всего, впечатывается намертво в память.
И меня колотит, разрывает от ненависти и злости при виде этого платья. И голубой цвет я теперь возненавижу точно, если выживу, если сердце, что горит больно и колотит быстро-быстро, грудную клетку не разорвет.
Если…
— Пусти!!! — я шепчу на упрямстве, через силу и бессилие, повисаю окончательно на ком-то, потому что ноги не держат, подкашиваются, впервые в жизни давая понять: как это может быть, чтобы стоять самостоятельно не получалось. — Там Дим, пусти…
— Не пущу, он выйдет, — меня встряхивают.
Клацают зубы, придавая силы, вот только вырваться все равно не получается. Только задирается, ещё больше сковывая и мешая, свитер, и ногами я молочу и пинаю воздух, а не ту заботливую сволочь, что стойко держит.
Не пускает.
Даёт смотреть.
Наблюдать, как дым, что чернее неба, поднимается ввысь, извивается, заволакивая огрызок луны, спускается обратно, чтобы глаза разъесть, забить едкой вонью горло и легкие, разодрать их до кашля и хрипа.
До удушья, которое и от дыма, и от злости.
Жгучей.
Тоже полыхающей.
Дим.
Не.
Смел.
Не имел права лезть туда, дабы кого-то спасать и вытаскивать. Он не должен был, пусть этот кто-то и оказывается ребёнком, чья нерадивая мамаша голосит всё громче, лепечет на смеси немецкого и чешского, объясняет всем зевакам и сочувствующим: как и почему её Дита оказалась одна дома ночью.
Плевать.
Мне трижды плевать.
На детей, их мамаш и весь мир вместе взятый.
Живым и целым мне нужен Дим, а остальные пусть спасаются сами или не спасаются. И не будет меня мучить совесть, не придут кошмары, потому что я эгоистка, потому что, выбирая между чужим ребёнком и Димом, я выберу — без сомнений и терзаний — Дима.
Который не показывается.
Не появляется.
Три минуты, и четыре, и пять.
Семь.
Я считаю.
Четыреста двадцать семь, если в цифрах, которые я старательно выговариваю онемевшими губами, кажется, вслух, но получается неслышно. Я твержу их словно мантру, продолжаю счёт, как в детстве, когда до десяти, а после уже четыреста тридцать.
И снова один.
И два.
Три.
Танцует пламя.
Исполняет уже по всей крыше свой первобытный танец, которого боялись ещё древние люди в своих пещерах. Они боялись, но тянулись, боготворили его, но иссекали огненное божество из камня, не подходили близко, но смотрели, потому что любопытство.
Потому что хлеба и зрелищ испокон веков.
Пусть минуют года, столетия и эпохи, сменяются гладиаторские арены и триумвираты на фильмы и иные союзы, но хлеба.
И зрелищ.
Что-то всё же вечно в этом мире.
А от того глазеют всё так же жадно и любопытно, снимают, торопливо включая камеры и сожалея, что не сначала, что ракурс не самый лучший и темнота тоже мешает. Обсуждают, выдвигая причины и строя гипотезы, кивая сочувственно головами и поглядывая.
И шёпот украдкой.
В открытую.
Взгляды.
— Ваш муж герой… был. Не побоялся зайти, Агнешка Диту оставила и на свидание убежала, кто же знал, что так выйдет… Вы жалобу напишите, что гасичи так долго ехали, — какая-то женщина кивает в ту сторону, откуда слышна сирена.
Рассказывает неторопливо.
Сочувствует.
И бесноваться, как сказал тот же людской шелест, я перестаю, переспрашиваю тупо и едва слышно в треске пожара севшим голосом:
— Что?
— Так, погиб ваш муж, — она смотрит печально, припечатывает, кидает осуждающий взгляд на Агнешку, которая после слов сердобольной и жалостливой соседки тараторит ещё громче и истеричней, визгливей. — Угорел, наверное. Или сгорел. Воды то мало было. Бутылка только вон у ребят. Он облился и полез. А там какой воды этой, так.
Она машет рукой, добивает жалостливо:
— Был бы жив, уже бы вышёл.
— Дим живой, — я давлюсь словами.
И яростью.
Кажется, шиплю и, наверное, что-то ещё, потому что доброхотная соседка пятится, меняется в лице, которое мне хочется расцарапать, разодрать до крови, чтобы говорить больше не могла, чтобы не смела произносить такое.
— Он живой, — я повторяю.
Как заклинанье и как мантру.
А стёкла верхнего, второго, этажа лопаются.
Раздаётся треск.
Грохот.
Вырывается из уже пустых окон огонь, тянется, а толпа отшатывается в едином порыве, прокатываются волной испуганные возгласы и вскрики, но вскидываются ещё выше телефоны, продолжают вести прямую трансляцию.
Снимать пожарных, что наконец подъезжают, разматывают шланги, что-то кричат, показывают жестами, отгоняют особо любопытных ещё дальше, а те отходят неохотно, пятятся спиной, чтобы ничего не пропустить, чтобы заснять всё.
И тошнота подкатывает.
Отвращение.
Которое горло перехватывает, не даёт дышать, но я себя заставляю, не кричу, не требую больше меня отпустить, потому что это уже бессмысленно и потому что теперь только ждать, смотреть до рези в глазах на заволоченное сизым дымом крыльцо.
Продолжать мысленный счет.
Семьсот пятьдесят четыре.
Пять.
И шесть.
Я ударю его за каждую цифру. Я вытрясу из него душу и обещание плевать на весь этот долбанный мир и никогда не рисковать собой. Я расскажу безобразным криком и при всех, кто тут шепчет это тошное «герой», что ни черта он не герой, что он идиот последний и придурок редкостный, что я его ненавижу больше всех этих людей вместе взятых, а их — ему придется поверить — я ненавижу очень сильно.
Но его ещё сильней.
— Ди-та! — вскрик летит над толпой.
И вой пожарища и сирен его не глушит, и голову я поднимаю, не понимаю сразу и не верю сразу, пусть вижу, дергаюсь в руках, а меня отпускают, дают сделать шаг по инерции, покачнуться, отсчитать по той же инерции ещё три цифры.
Поверить только после этого, что не показалось.
Что Дим.
Живой.
Показывается в двёрном проёме без двери, пошатывается, сгибается, и прижатого к груди ребёнка он отдаёт одному из пожарных, мотает головой.
Идёт.
Становится отчетливей с каждым шагом, проявляется, обретая чёткость, которая перед моими глазами размыта.
Он сотрясается от кашля.
Опускается, не обращая внимания на врачей скорой, что спешат к нему, прямо на асфальт и середину проезжей части, упирается локтями в колени, горбится.
Чёрный.
Трубочист.
И надо подойти, хотя бы для того, чтобы пнуть, вымещая злость и облегчение, надо подойти, но… я отступаю.
На шаг.
И два.
Я пячусь, натыкаюсь, извиняюсь машинально, собираюсь обойти, но меня удерживают, разворачивают к себе, встряхивают.
— Кветослава?!
— Простите.
— Кветослава, ты в порядке? — моё имя повторяют, спрашивают обеспокоенно.