Серебряный город мечты (СИ)
— Она не моя женщина, — Гийом отвечает не сразу.
Тогда, когда я уже перестаю ждать ответа, и возразить, всё ж получив этот ответ, ему хочется. Север ведь и не моя женщина, она сама по себе. Или с Любошем, который всегда ждёт её в Праге, а она к нему приезжает, возвращается.
И, по-хорошему, это ему следовало писать и звонить. И мне следовало ему позвонить, сообщить, но отвечать даже себе — почему не позвонил и не сообщил — я не хочу.
Пусть и знаю, совершенно точно, почему.
— Квета понравилась Басиру, — Гийом, вырывая из нахлынувшего раздражения, произносит негромко, и сообразить, что Басиром зовут шейха племени, приходится. — Когда вернется ваш друг, Али доставит вас в Каир. Квете будет лучше уехать из Египта.
— Уедет, — я обещаю.
А Север, заливаясь смехом, беспечно кружится…
…кружится взявшийся непонятно откуда пожухлый прошлогодний лист.
Удивляет.
И я моргаю, прогоняю воспоминания, что душат и сейчас. Я ведь запретил себе вспоминать Каир, те два дня и необычно полупустое в ночи здание аэропорта, в которое Али нас привез и в котором мы с Север, потеряв ещё где-то на стоянке Ника, прощались долго и несуразно.
Так и не простились в общем-то, не сказали ничего. Кажется, упустили что-то неуловимое и эфемерное, но сверхважное и безумно ценное.
Как и сегодня.
— Мы не умеем прощаться… — я усмехаюсь.
Вслух, ибо тишина четвертого часа — самого потустороннего часа, когда уже не ночь, но ещё и не утро — по вискам бьет, давит и обносит, сводя с ума. И по карманам в поисках папирос я хлопаю, выуживаю зажигалку, поскольку надо.
Немедленно надо закурить.
Разъесть едким дымом и эту ночь, и собственную предательскую память, выкурить их к чертовой матери. И ещё лет пять столь же успешно не вспоминать ни Сахару, ни Север в чуждых нарядах и платках, ни тем более взгляда её огромных глаз в аэропорту, где… где мы молчали.
Стояли.
Глядели, и мне вспоминалась физика, на которой разобранный магнит я брал, разводил полюса, ощущая, как их тянет, притягивает друг к другу, потому что так и только так правильно, по законам самой природы правильно.
И с Север было также.
Притягивалось.
Вопреки здравому смыслу, который поцеловать её и не дал, остановил в тот самый последний момент, когда она выдохнула свой ахматовский горький вопрос в губы, опалила дыханием, духами и жаром.
Ушла, не оглядываясь.
— На хрен, — я выдыхаю и слова, и дым.
Тушу папиросу.
Не возвращаюсь в отель, в котором стены давить будут вкупе с тишиной, и с ума я точно сойду, не дотяну до рассвета, поэтому пройтись безопасней. Выветрить из головы все лишние мысли, сосредоточиться на настоящем и важном.
И по пустынной улице я иду до перекрестка, сворачиваю, постояв и подумав, направо. Добредаю до седьмого дома на улице Ян Гуса, дабы на противоположной стороне в тени остановиться, разглядеть закопченные стены и оконные провалы.
Пустые глазницы.
Он похож на Герберта и сутки назад, и сейчас. В четвертый — самый искаженный граничный для мира — час проскальзывает мысль, что дом жил вместе со стариком, был таким же изысканным и чуть чудаковатым, а после и погиб вместе с ним, обуглился следом.
И кто убил старика он видел.
Жаль, что не расскажет.
Или…
Можно попробовать зайти, свершить незаконное проникновение под покровом ночи, поискать на первом, почти не тронутом пожаром этаже записки, улики, подсказки, по которым Агнешку найти получится.
И не только мне получится, потому что… дом выдаёт, а я замечаю.
Мелькает тусклый блик фонаря в пустой глазнице второго этажа, заставляет оступиться и выругаться, приглядеться и убедиться, что не показалось. Не призрак старика, создавая очередную легенду, явился в свою квартиру.
Там кто-то есть.
Ходит, но у Герберта, а значит…
— Твою же мать… — я ругаюсь тихо.
Не нахожу телефон, который остался на зарядке в номере. Я же на пять минут вышел проводить Север…
Чёрт.
Я думаю.
И, пожалуй, думаю плохо, ибо дорогу я пересекаю, иду к дому, чтобы, не поднимаясь на крыльцо, влево свернуть, пройти вдоль дома, заглянуть в выбитое не до конца окно, за которым очертания гостиной угадываются.
Перевернутой.
И можно спорить, что ещё вечером такого погрома не было. Можно даже осмелиться поспорить, что ищут в том числе дневники, которые при Герберте не нашли. Не раскололся чудаковатый старик, а значит убили его рано, поспешили, потому что… что, мы приехали?
Спугнули?
Или…
Додумать я не успеваю, не делаю открытие, я только осознаю, что горячит.
И звенит.
В потяжелевшей враз голове, в которой другой, не дающий покоя, пазл внезапно сходится, оказывается тоже горячим, как кровь. Последняя же липкая, и шею она обжигает противно. А перед глазами чернеет, закручивается в воронку, которая вниз утягивает.
Роняет.
…а трость на брусчатку…
…катится…
Глава 28
Дим
— Утро доброе, Димо! — восклицают… где-то рядом.
Громко.
И стучат громко.
Вбивают звонкую металлическую дробь прицельно в мозг, раскалывают кости. Разносится следом гулкое и тоже металлическое эхо, вибрирует со всех сторон, сдавливает до подкатывающей тошноты, что заговорить не даёт.
А слепящий отовсюду безжизненный свет не даёт рассмотреть, разглядеть говорившего.
Он, свет, выжигает сетчатку.
И глаза я вновь закрываю. Думаю, что холод здесь — где бы это самое здесь не было — собачий, сковывает.
Замораживает.
И уже безразлично, где это самое — здесь, и что случилось, как получилось…
— Вставай! — пощёчина, выводя из этого безразличия и холодного оцепенения, выходит хлёсткой, обжигающей, от души. — Живо! Вахницкий! Иначе, клянусь, вскрою!
— Бэлла…
— Она самая, — бывшая жена Андрея шипит, нависает надо мной, и злой прищур её глаз угадывается даже в размытой картине мира.
Что чёткость свою медленно, но обретает.
Перестают расплываться кафельные стены и раскачиваться белые длинные лампы над головой, наводится резкость на пустой секционный стол по соседству и саму Бэллу, что очки на шапку сдвинула, сдёрнула на подбородок маску, вырядилась, как на… вскрытие.
— Твою же… — вот это сказать получается разборчиво.
Забористо.
Так, как при Бэлле точно нельзя, а потому извиниться будет надо. Точно надо и точно не сейчас, когда добавить ещё пару задушевных фраз тянет, вырывается, ибо всё ж не каждый день выпадает счастье оказаться на секционном столе.
Молодец, Вахницкий.
Дожил.
Сбылась мечта идиота, считай, помер, мать твою.
— Выспался? — Бэлла вопрошает издевательски.
Кривит алые губы.
И мои в ответ тоже кривятся, выдаётся саркастично:
— Не поверишь, как убитый спал.
— А я всё думала, почему же перепутали… — она фыркает нервно.
Отступает.
Не мешает сесть, а затем встать, и к раковине, отшвыривая простынь и задевая свой же стол, я иду под пристальным взглядом, что ощупывает и сканирует, ощущается физически.
Колет.
Как ледяная вода, в которой руки я остервенело тру, скребу до красноты, вот только легче не становится, не покидает чувство, будто из могилы я вылез, ощутил сполна все прелести загробной жизни и мертвецкий холод.
И кто раньше лежал на столе я старательно не думаю, гоню прочь это знание.
Иначе стошнит точно.
— У тебя кровь на затылке. Запеклась.
— Бывает, — я отзываюсь, прислоняюсь, вытирая совсем задубевшие руки, к стене.
Так надежней.
И говорить медленно и старательно прописные истины тоже надёжней, помогает с эмоциями и мыслями, которых… перебор:
— Когда бьют по голове, так бывает.
— Тебе надо к врачу, а потом в полицейский участок.
— Не надо. Ты посмотришь. Бэлла, как я здесь оказался?
— Я не тот врач, Дима, — она просвещает крайне учтиво, швыряет совсем не учтиво ножницы в лоток, что бряцают оглушительно, подчёркивают тишину, которая между словами Бэллы осязается. — Мне ещё рано смотреть.