Сто первый (сборник)
Философия войны! Да разве ж кто задумается так-то вот, выйдя на свободу, шлепая трофейными берцами по первым теплым лужам. Не вспомнит сразу солдат про ту философию. Ему не до глубоких мыслей, ему легко сейчас. Повезло тебе, солдат, топай теперь своей дорогой, хватай от жизни что и сколько сможешь, на девчачьи юбки заглядывайся. А философия? Рано, рано… Надышись сначала, нарадуйся. Потом поймешь. Нынче бинты с тебя, солдат, сняли. Про госпиталь ты, может, вспомнишь когда-нибудь: вспомнишь не бинты кроваво-гнойные, не хрипы, не пятки желтые под белой «с головою» простыней, а так, — что пробегут перед глазами развеселые истории про Лешку Ксендзова, про Витюшу-гитариста, да про коленки малиновые.
Иван все не как другие — раз задумал свое, так и решил — найду Лорку и скажу: ты думаешь, я как все, помял тебя и на сторону? А я, вот, не такой… Я жениться на тебе хочу. Возраст? Война нас уровняла. Поживем с тобой, потужимся. Мать у меня, знаешь какая?.. Болота опять же, сосед, крендель…
Так думал Иван, пока искал по бумажке с адресом тот госпиталь, куда перевелась Лора-медсестра. Как здорово было бы, чтоб нашел Иван свою рыжую Лорку. Поговорили бы они. Всплакнула бы «тетуха», а потом кинулась к Ивану на шею. Да! Любимый мой, родной, тебя я ждала. Ты же меня в снах своих неспроста видел. Пойдем, раз такое дело, поженимся и заживем счастливо.
Но куда же философию девать?..
Ох, горячишься ты, солдат, нарываешься. Это ты-то, который Петьку Калюжного мокрого голоногого ворочал, взводного тело, размазанное по броне, тащил-соскрябал, мальчишке-шнырю пулю положил в висок, сам чуть с белым светом не распрощался! Обернись, солдат, оглянись по сторонам, да не жми голову в плечи от трамвайных перестуков, на окна не смотри с опаской. В окнах зайчики солнечные скачут, на трамвайное треньканье народ бежит — торопиться, чтоб на свой маршрут не опоздать.
Нет войны вокруг тебя. Но она есть… в тебе теперь, солдат!
Вот и вся философия.
Остеречься бы тебе, чтобы больно не стало. Да куда там… Записка с адресом зажата в кулаке. Вон и госпиталь, к которому шел ты полтора часа по мокрым весенним асфальтам. Что ж, попробуй, обмани войну.
Когда Иван увидел Ларису, то почему-то вспомнился ему тот их первый разговор в туалете на подоконнике. Она будто стала сильнее косить. И глаза снова красные воспаленные. Некрасивая. Волосы упрятаны под шапочку и лицо тонкое осунувшееся.
Свежо после дождя.
Лариса кутается в платок, руки прижала к тяжелой груди.
— Чего тебе?
Она спросила холодно, чужим не знакомым Ивану голосом. А Иван все забыл, что хотел сказать, но даже если бы и сказал все правильно, не с таким глупым выражением лица, ничего бы не изменилось. Война — сука! Вали все на нее, солдат.
— Ты, вот што… Я замужем, — ответила Лариса. — Муж… инвалид, офицер. У него орден за первую войну и пенсия за вторую группу. Тебя выписали, вот и катись.
Молчал Иван как оглушенный, шарил глазами по асфальту, сразу и понял, отчего все то время казалась она ему усталой и невыспавшейся. Лариса, кутаясь в свой платок, развернулась и пошла, но остановилась у дверей КП и, не глядя Ивану в лицо, сказала на прощание:
— Прости, Ванюша. Езжай с богом. Все у тебя еще будет…
Летят пульки шальные и там — за хребтом, и здесь — где солдаты, одуревшие от воли, свободы рыщут по мирной земле; идут клейменные кровью, а за ними по пятам волочится война. Метит, дырявит каждого, — кому в душу, кому прямо в сердце, чтоб больнее было.
Истинная блядь — война!
Но Лора, некрасивая косоглазая Лора! Благодари, солдат, Создателя и Министерство обороны, что есть в нашей армии такие женщины. Будешь ты трястись в поезде, ворочаться исколотыми ягодицами по жесткой плацкарте и вспоминать — что ж было в ее словах, в ней во всей такого, отчего вдруг задышалось тебе с облегчением, свалилась с плеч тяжесть? Да ничего необычного — простая женская мудрость. Тебя отпустили солдат, простили и пожелали счастья. Так иди и не терзайся.
Так и не дотумкал Иван сразу, но отлегло, будто долги отдал. Теперь только о доме: о новом — незамараном неклейменом — думалось ему.
Дождь снова закапал — теплый весенний.
Подставил Иван лицо под дождь, а потом смахнул с лица капли, будто все болезни и воспоминания разом, и потопал к поезду.
Глава третья
Как с Маяковского сворачивать на Первомайскую улицу, по левую руку останется блокпост. На серой бетонной плите кто-то, может омоновцы краснодарские, может «вованы» с Софринки, намалевали красной краской, да так, чтоб видно было издалека: «Всегда везти не может».
Здесь, на перекрестке колонна инженерной разведки стопорится, спешивается. В колонне два бэтера, КамАЗ бортовой с ЗУшкой — зенитной установкой; народу — человек тридцать.
Буча надпись на блокпосту не читает, — «тыщу раз видел». Он с закрытыми глазами здесь все закоулки обойдет и не заблудится. Тут много чего написано было. Как Грозный взяли, народ тешился, всякие страсти малевали на стенах — черепа с костями. На Бучу, эти художества впечатления не производили. Он и так знал, что везение — штука непостоянная. А писульки всякие для слабонервных или вон, для журналистов с камерами. В комендатуре народ собрался все больше закостенелый, невпечатлительный: их ничем — ни кровью, ни запахом не проймешь, разве что с крепких напитков, — так с литра только и глушит.
Командир саперного взвода военной комендатуры Ленинского района, старший лейтенант Каргулов готовится дать команду на движение. Но не торопится старлей — всему свое время: он снял и протер очки-велосипеды.
Перед ним далеко вперед тянется Первомайская улица.
Бульвар.
По бульвару — посредине — веселее идти, безопасней; страшно по обочине первым номером. А не страшно только дуракам. Контрактники тянут табачину до горячего, до огня, обжигают пальцы и губы. Щупы в руках.
Рядом старшина. Раскашлялся: харкает в кулак, будто поперхнулся.
— Т-ты чего, Костян? — привычно для старшинского уха заикается старлей.
— В дыхало попало. Морось. С туману… Кха, кхуу…
Взводный смотрит назад, туда, где вся колонна инженерной разведки, выстроившись по номерам, ждет его отмашки. И он командует:
— Па-ашлии.
Не крикнул взводный, а вроде как голос подал больше для себя. Там за его спиной народ привычный, нутром чует всякую команду.
Двинулись. Бэтер покатился. Ожила Первомайка.
Витек мелкий, Бучин дружок, замешкался. Штаны у него великие на три размера, волочатся по земле. Витек елозит шипованными ботинками по асфальту, не поднимает ног — шваркает. Оттого скрежет и грохот стоит на всю округу.
— Витек, ты типа в штаны наложил. Прешь как танк.
Тот лыбится Буче в ответ, поднимает каску со лба и прибавляет ходу.
Грумх, грумх, грумх… грохочут его берцы.
По левую руку от взводного Мишаня с синим скорпионом на плече. Позади него сапер по фамилии Реука — улыбчивый и исполнительный — романтик.
На Первомайке заканчивается всякая романтика. Год такой на дворе — две тысячи первый — не романтический год для грозненских саперов. Ничего романтичного на Первомайке не происходит. Если случится, кому найти фугас, говорят, подфартило парню. Взорвался — не повезло.
Машин почти не было в это утро. И народу — две молодые женщины из местных. Одна постарше, годам к тридцати, другая моложе статнее. Опустив глаза, прошли мимо. Обе в черных платках. Лица бледные, брови дугой подведены. Мишаня с той стороны улицы им в след пошумел:
— Пра-авильно, — говорит, — глаза стыдливо в землю, в землю. Ах, какие женщины, какие…
Девицы заторопились, свернули во двор.
Белый «жигуленок» остановился у бордюра, пропуская колонну саперов. Водитель, вжавшись в руль, с опаской наблюдал за военными. Когда дорога впереди освободилась, «жигуленок» покатился и скрылся за поворотом.
Каргулов поднял кулак.
Ах, ты долбанная тишина! Не зря старшина кашлял в утро: не от тумана-мороси. Чует старшина, чует опасность…