Мой «Фейсбук»
Он вернулся из школы задумчивым и несчастным, дома были только бабки — русские бабки, и они смущенно пытались объяснить ему, что все люди — братья, но его это не устроило, и когда пришла домой мама, усталая и с горой тетрадок, он не бросился к ней.
Он всегда помогал ей, снимал с нее обувь и пальто, потом ждал, когда бабки ее покормят, и только уж потом он садился с ней вместе проверять тетрадки, и это было их время, когда они говорили обо всем.
На этот раз он, выдохнув, выпалил ей: «Мама, я что, еврей?» Мама вспыхнула и покрылась красными пятнами, потом вытерла сухие глаза.
Она ждала этого вопроса, но надеялась, что услышит его гораздо позже. Она не привыкла врать своему сыну, поэтому пошла в спальню и вернулась через пару минут. Закурила — она никогда не курила при нем, не хотела подавать дурной пример, но сегодня у нее не было сил сохранять лицо. Молча показала Мише чужого мужика, толстого, кучерявого, с веселым глазом; он в одной руке держал гитару, а второй властно держал маму за плечо.
«Это твой отец, — сказала она глухо, — он живет в другой стране, у него другая семья», — и замолчала.
Миша с ужасом и отвращением посмотрел на этого долбаного барда и резко невзлюбил его; он понял, что одна его половина отравлена, у него первый раз кольнуло в самом сердце, и он упал на пол.
В доме начался крик; пришел доктор Эйнгорн, друг одной из бабок; он послушал Мишу и сказал, что это нервное и бояться не надо. Мишу уложили в постель, и круглосуточный пост из бабок следил за ним, как за принцем.
Он неделю не ходил в школу, но зато прочитал весь том энциклопедии, где были статьи про евреев.
Многое ему нравилось, но только до тех пор, пока образ далекого папы не закрывал горизонт, и тогда он кричал невидимому папе: «Жид! Жид! Жид!» — и плакал от отчаяния под одеялом.
С того жуткого дня он стал немножко антисемитом, он издевался над Эллой Кроль, сидевшей с ним за одной партой.
Раньше он с ней дружил — она тоже много читала, неплохо училась, но теперь она стала врагом его русской половины, и он стал ее врагом и мучителем.
Он истязал ее своими словами, он был в своей ненависти круче Мамонтова, который каждый день бил ее сумкой по голове и предлагал поиграть в гестапо.
Элла молчала, не отвечала, пересела к Файззулину и стала смотреть на Мишу с явным сожалением.
Ее родители, пожилые евреи, видимо, научили ее, как надо терпеть, и она терпела, единственный изгой в школе интернациональной дружбы, куда приезжали зарубежные делегации разных народов — поучиться мирному сосуществованию у народов СССР.
Миша всегда выступал на этих сборищах со стихами разных народов, и ему хлопали все, кроме Кроль и Мамонтова, который подозревал, что Миша не совсем Попов, хотя в журнале, в графе «Национальность», у Попова стояла гордая запись — «русский», сокращенная до «рус.».
Мамонтову крыть было нечем, но дедушка Мамонтова в прошлом был полицай и научил внука игре, в которую играл на Украине в годы войны.
Они с сослуживцами сидели на окраине городка и на глаз выцарапывали из толпы беженцев-евреев; дедушка Мамонтова имел такой нюх, что определял евреев, даже если в них текла всего восьмушка крови подлого жидовского семени, а еще с десяти метров выщемлял из толпы комиссаров, и тут ему равных не было.
На исходе войны он убил красноармейца, с его документами стал героем и до сих пор ходит по школам и рассказывает о своих подвигах.
Миша боялся Мамонтова, когда тот пристально смотрел ему в глаза, он всегда отводил взгляд и склонял голову.
Мамонтову он решительно не нравился, но мать Миши была завучем, и Мамонтов терпел, как человек, уважающий любую власть; власть от бога, говорила Мамонтову бабушка и крестилась при этом; внучок тоже так считал до поры до времени.
Миша собирал металлолом без охоты, но с удовольствием ходил за макулатурой; там, в пачках, связанных бечевкой, он находил старые газеты, никому не нужные книги с ятями и много другого, чего другим было не надо; он брал пачки макулатуры, шел в парк и застревал на долгие часы, разбирая пожелтевшее прошлое.
В том драгоценном хламе он многое нашел из времени, которого не застал, и многое понял из старых газет про свою родину; иллюстрированные издания «Нивы» и «Сатирикона» стали особенно значительным его уловом, так он узнал про Сашу Черного, Аверченко, Зощенко и Блока; там были имена, которые в школе только упоминали, а он знал наизусть и удивлял даже учителя литературы.
Он перестал ходить в шахматный кружок, когда услышал от Мамонтова, что это еврейский вид спорта, и записался на стрельбу из лука.
Туда ходили в основном некрасивые девочки: когда натягивают тетиву лука, она должна упираться в середину носа, и у тех, кто занимается давно, нос слегка деформирован, никакая красивая девочка такого себе не позволит; Робин Гудом Миша не стал, но, проходя по двору со всей амуницией, имел некоторый авторитет у неформальной молодежи, которая сидела на террасе детского сада во дворе дома и пила вино под песни Аркаши Северного и других певцов уголовной романтики; с ними сидели их марухи, молоденькие мокрощелки, которые служили им поврозь и вместе.
Миша годам к четырнадцати уже желал страсти, но не в компании, он был отъявленный индивидуалист и солист по натуре; единственный раз он ее уже испытал, когда к ним в Тушино приехала кузина из Вологды, студентка пединститута, — она неделю шастала по их квартире в трусах и без лифчика, считая Мишу китайской вазой; бабки гоняли ее, но Миша успел рассмотреть ее анатомию почти в деталях, когда кузина уезжала, она прижала его голову к своей немаленькой груди, и ему почти стало плохо, голова закружилась, и он чуть не потерял сознание, задохнувшись в ее ущелье меж двух ее выпуклостей.
Она уехала, а он еще долго помнил этот головокружительный запах духов и пудры на бархатных щечках.
Он даже написал стихи об этом переживании, подражая Есенину.
Он начал созревать, и тут с ним случилась катастрофа: у него появилась перхоть, мелкая белая пыль на плечах, от которой он никак не мог избавиться. Мамонтов отметил в нем эту перемену и сказал громко на весь класс: «Попов — порхатый».
Все засмеялись, кроме Эллы, которая вроде даже его пожалела, но не подошла.
Миша вернулся домой и два часа мыл и чесал голову; а белый снег все сыпался с головы, и он отчаялся.
Он пошел к бабкам на кухню искать спасения, бабки переглянулись и дали ему касторовое масло, которое он стал жирно втирать в голову каждое утро перед школой, и еще он стал мамиными щипцами расправлять волосы — он хотел прямые волосы, как у Звонарева, с челкой, но кудри завивались, и щипцы не помогали.
Мама сначала смеялась над ним, а потом поняла его усилия и сказала ему, что кудри у тех, у кого много мыслей, и его волосы станут прямыми, как только мысли улетят от него к другому парню, а он станет дураком с прямыми локонами; и что мужчине не стоит придавать такое значение внешности.
Он долго стоял против зеркала и смотрел на себя, он себе не нравился, его раздражало в себе все: рост, вес, сутулость, перхоть и прыщи, он хотел быть Жюльеном Сорелем из «Красного и черного», а в зеркале видел толстого мальчика в очках, не похожего даже на Пьера Безухова; и еще перхоть…
Он накопил два рубля и пошел к косметологу в платную клинику; женщина с фамилией Либман осмотрела его, потом посмотрела в карточку, удивилась и сказала:
«Знаете, Попов, я могу выписать вам кучу мазей и лекарств, но у нас, евреев, это наследственное, у нас слишком много было испытаний, и это плата за тяжелую судьбу.
Относитесь к этому дефекту нашей кожи с другой точки зрения, считайте, что это горностаевая мантия, и несите ее достойно, как испанские гранды, которыми мы стали после инквизиции; это знак отличия, а не физический недостаток. Я вас, конечно, понимаю, вы мальчик, вам нравятся девочки, встречайтесь с нашими девочками, и у вас не будет проблем».
Он вспыхнул и сказал ей грубо: «Я не еврей!» — хлопнул дверью и выскочил на улицу.