Лекции по античной философии. Очерк современной европейской философии
Этот горизонт предмета, который обладает определенными свойствами, то есть выполняет, реализует, содержит в себе режим множества состояний нашей психической, физиологической, умственной и так далее жизни, и есть идея — идея кровати, идея дома. Поэтому, хотя якобы Аристотель говорил, что есть дома и нет «домности»[89]*, теперь мы понимаем, что в том смысле, в каком мы только что разъясняли, «домность» таки есть (и это не общее от единичных кроватей, конечно). А теперь на это накладывайте «сетку Мёбиуса», состоящую из узелков, подставляйте под точки на бесконечной плоскости наши акты единичных каждый раз взаимоотношений с кроватью (и единичные кровати). И действительно, тогда мы понимаем, в чем смысл идеи, и понимаем, что единичные кровати есть выполнение идеи, они действительно есть конкретные тени, потому что идея «кроватности» существует: кровать можно поломать, сжечь, она может устареть, а идея не может устареть от потребления. Например, рычаг как предмет потребления (в экономическом смысле) может сноситься, может быть один, третий, пятый, десятый, а рычаг как форма, или как идея, живет вечно; во-первых, живет явно, во-вторых — иначе, вечно, и она даже совершеннее, чем рычаг, хотя бы потому, что рычаг снашивается, а идея рычага не снашивается.
Идея — не абстракция, не общее, не об этом я говорю. Мы говорим не об абстракциях в смысле наших отвлечений от того, что мы наблюдаем, а обсуждаем некие абстракции порядков, сами существующие в виде порядков и порождающие другие порядки. (...) дом порождает не дома, конечно, он порождает наши состояния, и это порождающее может быть фиксировано и в этом смысле отвлечено в понятии «идея», — таковы идея кровати, идея дома, идея лошади и так далее. И у нас будет куча идей. Только Платон будет очень осторожен, он, конечно, будет элиминировать так называемую гипотезу или аргумент «третьего человека», а именно что есть в голове идея, то есть идея предполагается как раз в виде абстракции общего, которая существовала бы в нашей наблюдающей голове: в мире — предметы, а в голове — идея. Чтобы сопоставить эту идею с миром, нужна еще идея и так далее, — это так называемый регресс в дурную бесконечность.
А у Платона идея есть принцип интеллигибельности. И тут мы и выходим к основной части философии Платона, связанной с идеями, потому что ведь есть идея не только кровати, дома, а есть идея числа, например, а в числах мы формулируем законы мира. Но теперь понятно, что, так идя, мы избавляемся от каких-то частей сложной философской интерпретации, зафиксированной в историко-философских документах. Например, в контексте такого хода у нас не существует известной проблемы того, были ли числа «идеями» у Платона, и если были, то как числа — как идеи — относились к идеям, то есть к идее числа, например. (Но я в сторону ушел, это не важно.)
Платон в отличие от Аристотеля (не по содержанию, не по гениальности и прочим таким детским вещам, а в духовном смысле) был очень чувствителен к тому, что, собственно, он не открыл в идеях. Что он открыл в идеях? Прежде всего нам надо сделать маленький шаг. Чудовищно сложно удерживаться в идее и из нее смотреть на предметы — так хрупко, так сложно, просто сил никаких нет. И вся философия Платона, его бесконечные диалоги и сама его жизнь (он ведь один из самых трагических философов в истории мысли) есть понимание, что это, может быть, Богу посильная работа: в свете идеи смотреть и удерживаться в этом свете. Платон говорил: пояснить какие-то вещи, которые я вижу, если смотрю на предметы в свете идеи, я не могу, потому что вещи те же самые, просто я на них смотрю в свете идеи; поэтому дополнительных фактов я не могу привести (я довольно вольно излагаю Платона), ничего не могу добавить, вам нужно лишь «повернуть глаза души» (это собственные слова Платона) и, повернув, удерживать их в этом повороте (добавляю это на основании своего ощущения темперамента Платона), и в этом иногда повезет, а потом опять сорвешься. Аристотель был более усредненный гений, что ли, менее трагический. Трагизм человеческой жизни на пределе напряжения, о котором понимаешь, что выдержать его не под силу, — этого ощущения Аристотель был лишен, он был более уравновешенный философ и человек. Анекдотической болтовней я все-таки завоевал еще одно определение идеи: идея — это поворот глаз души, а без этого поворота мы запутаемся.
Что такое число «пять»? Где оно? Здесь? В третьем, в четвертом пальце или это отдельно шестой предмет рядом с пятью пальцами? Не получается. И не увидишь этого, если не оказался в идее, то есть если не повернул глаза души, если не понял, что это есть структура как правило интеллигибельности, которое умещает в себе состояние моего правильного оперирования числом «пять», в котором я могу мыслить и оперировать числом «пять». Здесь мы оказываемся в лоне такого организованного мышления, внутри которого могут быть сформулированы зависимости, законы, или <...>, вещей. В какой мере? В той мере, в какой я могу о единичных, конкретных вещах говорить нечто осмысленное, упорядоченное, приписывать им регулярности и зависимости (то есть применять к ним язык закономерностей и зависимостей), в той мере, в какой я смогу рассматривать эти вещи и предметы как выполнения идей, как экземплярные, в конкретном виде реализованные выполнения идей. О тех предметах, которые я так представить не могу — а такие предметы существуют, — я не могу говорить ничего такого, чтобы это говоримое считалось или было бы языком законов и закономерностей, языком регулярностей, зависимостей и так далее.
Что же такое тогда идея как правило интеллигибельности, то есть понятности того, о чем мы говорим? Идея кровати есть идея, или правило понятности, нашей «кроватной» жизни, и, будучи этим, идея — это максимальный, предельно мыслимый вид предмета. А тот единичный предмет, о котором я могу нечто высказывать, есть предмет высказываний в той мере, в какой он есть или может быть представлен в качестве выполнения максимально, или предельно, понятого, или максимально мыслимо возможного. Если я могу представить предмет в качестве частного случая максимальных понятностей, тогда об этом предмете я могу формулировать закономерные, или законоподобные, суждения, могу высказывать о нем нечто в терминах логоса, то есть могу вступать в <область>, где мои высказывания подчиняются законам непротиворечия (то есть я не могу одному и тому же предмету в одно и то же время приписывать взаимоисключающие признаки), где уже начинают работать формальные законы мышления.
В этом пассаже, воспроизводящем платоновскую мысль, кроме ее содержания, мы имеем еще одну вещь, очень важную, может быть, чисто стилистическую (я имею в виду стилистику мышления, конечно), которую нам нужно усвоить. Что сказал философ? Он сказал: вещи — воплощения идей. Что он сказал? Неужто это? Он сказал это. Но действительно ли он сказал, что вещи — это воплощения идей? Как мы понимаем? Вещи воплощаются в идеи. Мы ведь вкладываем наглядный смысл в употребляемые нами слова: значит, вещи рождаются от идей? У нас есть еще и классификация для мысленных акций такого рода: совершил такую мысленную акцию, высказал такое утверждение, значит, идеалист. Материалист будет это опровергать. Оставим в стороне спор школ. Повторим наш собственный вопрос: сказано это или не сказано? Ну конечно же, мы понимаем, что никогда и мысль такая Платону не приходила в голову — предположить, что вещи (единичные, реальные, материальные вещи) могут рождаться от идеи или что идеи могут воплощаться в вещь. Он говорил лишь следующее: я могу говорить нечто о предметах наблюдаемого мира, но не что-то вообще, а осмысленное, называемое мной наукой, в той мере, в какой я могу представить эту вещь в горизонте, внутри структуры ее интеллигибельности, которая есть идея. При этом, когда я говорю о вещах в терминах идей, идея не есть вещь <...>, [она] не где-то в особом мире, помимо вещей. Она реальна совсем в другом смысле, по сравнению с реальными вещами.
Вместо воображаемых точек, через которые я выбираю [точки жизни], представьте себе ту вещь, о которой я говорил на прошлых лекциях. Я называл ее топосом, местом. Я вскользь сказал, что Греции не существовало как географического места, потому что у греков не было единого <национального> государства, они даже территориально не могли быть объединены, я уже не говорю о том, что они не смогли объединиться государственно. Но у них были «мёбиусные узелки», или «мёбиусные точки», в которых они собирались в качестве греков. Полис был бы усложняющим примером, потому что нужно было бы ввести некоторые оговорки, а пример, более относящийся к языку, — он простой, «Илиада» Гомера, но не как предмет, описывающий события. Я ведь предупреждал: произведение искусства в том смысле, в каком мне иногда приходится употреблять этот термин, не есть нечто описывающее, изображающее. Скажем, роман не есть роман о чем-то… Как собор у Виктора Гюго[90] не изображает нечто, а своими связками он порождает события и состояния, то есть он конструктивен по отношению к тому, кто входит в роман, или в собор. Греки были греками, входя в топос «Илиады», в «мёбиусную сетку», в ткань произведения, в данном случае эпоса.