Ворон на снегу
Однако ставил Алешка сруб и томился. Не работой, нет, томился, а чем-то еще. Покой из души отчего-то вдруг выветривался.
Водокатчик Пыхов, построившийся напротив, объяснял:
— От дури у тебя тоска, сосед. И оттого, что места выгодного в работе себе не имеешь. А не имеешь опять же отчего? Опять же от малого соображения в голове, от дури то есть. Опять же...
Пыхов был много старше Алешки.
— Опять же, кто хлеб с салом ест и про запас имеет? Тот опять же, кто при одном деле завсегда, — говорил водокатчик. — Это уж так. Сменщик у меня. Вот такой же... с зудом. Все зад у него чешется, куда-то бежать ему охота. В кондуктора пойти наметил... А чего в кондукторах? Суета. А кроме-то — что?.. Замолвлю слово за тебя на дистанции. Замолвлю, коль на место сменщика пойдешь. Как? Сутки отдежурил и... дома опять же, при своем хозяйстве, при бабе. Я тебе про это... Потому как ты сосед и потому как ты еще дурь в голове держишь. По молодости опять же. Не угадываешь своей пользы.
Был Алешка у Пыхова на дистанции. Сиживал в башенке. Когда окошко заслонялось железным тендером, Пыхов со значением брался за медную проволоку, свисающую у стенки, подергивал эту проволоку, вверху оттого убиралась задвижка, и по толстой трубе шелестела вода.
Потом с улицы долетал голос машиниста: «Хорош! Спасибо, Пыхов, будь здоров».
Паровоз, сытно фукая и шипя, с неохотой отодвигался от окна, а Пыхов снова занимал свое место на табурете, в его осанке прибавлялось важности, углы бритых губ поднимались, он заворачивал глаза на Алешку и молчал. «Так-то вот!» — говорил он после долгого молчания.
И Любка на дистанцию ходила — глядела на будущую Алешкину работу. Поглянулось ей. И даже сама подергала за медную проволоку. Видела, как на путях команда арестантов деревянными пестами подбивает сыпучую щебенку.
Рассудила Любка, что все сложится ладно, если он, Алешка, пойдет в водокатчики, сядет на табурет перед окошком с видом на горелый сухостойный лес и на арестантов, бьющих на бугру тяжелыми пестами текучую щебенку. Ему будут с тендера уважительно кричать: «Спасибо, Зыбрин, будь здоров».
Рассудила она так, и на этот счет в добрую ночь был разговор, приведший к обоюдному согласию. Ох, аж лихорадочным волнением зашлась она, Любка-то. До света не спала, все целовала Алешку в жесткую бороду, потом, на свету, побежала через дорогу к Пыхова бабе, Стюрке, отнесла ей клубок белой пряжи из козьего пуха, присланной свекровью из Колывани.
— Бери, Стюра, бери. Для доброй соседки разве жалко чего. Зачем живем-то, если уж... Если уж не к добру-то...
— Дык, как бы... — Стюрка была пугливая, верила в нехорошие приметы (хороших-то у нее не случалось), и, конечно же, ранний приход соседки с шерстью мог к чему-то повернуть.
— Бери, бери, Стюра, для доброго человека-то... — с сердечной открытостью говорила Любка.
— Да уж, как бы... — Стюрка пряжу приняла и, со своей стороны, одарила соседку пригоршней сладких леденцов.
Пыхов не то на другой день, не то на третий, появившись во дворе — появился он не от своего дома, а со стороны оврага, где была короткая тропа на станцию, — потребовал, играя голосом:
— Самогонку ставь, соседка!
— Да уж как же, как же, — догадалась Любка, что слово за Алешку замолвлено. — Как же... Без самогону-то разве... Нельзя без угощенья, коль такое дело... Коль по-соседски-то все. Коль друг за дружку-то...
Метнулась она в огород, к грядкам, нащипала зеленого лучного пера, достала из погребка горшок со сметаной, загустевшей в прохладе, на льду, до масляной вязкости, разбила в нагретую сковороду десяток яиц.
Хозяин и гость выпили по одной, по другой. Разговор пошел сурьезный. Любка сразу определила: сурьезный разговор.
— Гляжу иной-то раз опять же на дежурстве, народ мимо разный пробегает. Туда, сюда. Один голову пригнул, спина коромыслом. И шаг какой-то мельтешащий. Будто бежит, а все не поспевает. А другой-то ногу ставит ровно на всю подошву. И затылок у него вровень со спиной. Значит, что? Соображение во мне на этот счет такое опять же. Народ всякий: и такой, и этакий, а? У одного нога суетливая, а у другого шаг крепкий. Отчего? Да все оттого же, скажу тебе, оттого... Есть место в жизни или нет его — вот что! — начинал шуметь Пыхов и взглядывал на Любкину грудь.
— Да уж, конечно, так, — подтверждала Любка, не зная, то ли загораживаться ей ладонью, то ли не загораживаться.
— Ага, — кивал Алешка, стараясь сосредоточиться на благодарности к соседу.
— Когда батюшка икону выносил, ограду освящал, — не к месту вспомнила Любка, — ох, сколько юродивых, калечных там было, господи! Да все норовят под самую икону пролезть.
— Икона сама собой. Поп тоже сам собой. Все они нам, рабочим, что? А ничего, — безбоязненно говорил Пыхов. — А вот когда места в жизни себе не занял, тут ни поп, ни икона уже никак не помогут. Ты, сосед, какой уж год живешь в слободке, суетишься, а все дернушка у тебя, вот и ряди, живешь, как крот... Принялся дом из бревен ставить, ладный дом, а, вижу, не осилишь, жила в теле слаба.
Боясь, как бы муж не выказал обиды, Любка поторопилась загладить:
— Дак ведь не всем ровно людям жить. Кто выше, кто ниже. По лесенке. Кто уж на что и кому чего...
— Эт верно, по лесенке. — понравилось Пыхову Любкино замечание, и вообще ее угодливость была по душе ему. — Верно, по лесенке. Кому чего... Зимой, в мороз, по путям бежит обходчик. Куда он забегает? А ко мне. Диспетчер пробегает. Опять же обогреться — ко мне. Конвойный, стерегущий команду, — куда?.. Околоточный или сам урядник опять же... Из моего окошка видно далеко. Вот и получается, что без Пыхова не обойтись не только паровозникам. Прикинь, какая должность на железных путях самая заметная. Выходит, должность водокатчика. Хоть и не шибко жирно, но надежно, при куске хлеба всегда будешь.
— Да уж дело такое. Кусок хлеба если ребятишкам... Чего же еще надо, — суетилась с подобострастием Любка, а Алешка согласно кивал, борода у него распушилась, опять старался настроить себя на уважение и благодарность к соседу.
— Когда ветер в голове, тогда... тогда мозоли опять же на пятках. Ты вот какой год тут, а все... Чего-то все... — обличал по-доброму Пыхов, выходя за ворота. — Налаживайся, давай-ка, сосед, налаживайся.
— Да уж это... надо. Как же. Непременно. Кусок хлеба... — искренне кивал Алешка.
Но вышло-то у него совсем по-иному. Решил так, а вышло этак. В тот самый день, то есть в четверг, когда Алешка собирался, как уговорились, сидеть на станции в кирпичной башенке, поглядывать в окошечко и исполнять несуетную службу водолея, оказался он далеко от дома, от станции, на бегущем на всех парах паровозе, катившем его через просторы в новые места.
Алешка устроился кидать в паровозную топку лопатой уголек. К полному, конечно, неудовольствию Любки.
Пойти в кочегары его соблазнил Афанасий, который к той поре сам давно ездил на паровозе, он говорил:
— Поездишь, сразу повеселеешь. Хандра твоя пропадет.
Работа, верно, не скучная, и все бы ладно было, если бы от жары вдруг не начали пухнуть обмороженные когда-то на ледовой реке ноги.
Боль сгустилась, сошлась в жгучий комок. Алешка как раз в тендере был, подгребал уголь. От такой боли он разом осел, мешковато обмяк. Понял: все — отработал. Отъездился. С такой хворью не держат на подвижном составе железной дороги.
Над ним было низкое, очень цветное, живое и горячее небо. Чуть ли не над самым его лицом ночная высота выбрасывала новые и новые охапки звезд, они, избела-зеленые, кружились, подхватываемые какой-то своей тягой. Будто это была сплошная топка и у нее где-то с наружной стороны, у дверок, стоял свой кочегар.
— Занедужил, что ли? — голова машиниста выставилась в дымном проеме.
— Хворь мужикова, что у лошади подкова, подправь и дальше вожжой правь, — отвечал каламбуром Алешка.
— Ну, тогда гляди, — успокоился машинист.
Может быть, и скрыл бы свою хворь Алешка, но... Обстоятельства сложились против него. В конце рейса, когда уже обернулись, был поздний утренний час, к паровозу подошли диспетчер и технический ревизор. В том, что они подошли, не было ничего особого: утренние бригады всегда встречает какое-либо начальство.