Ворон на снегу
Кудрявый в подтверждение качнул головой, губы его дружески, примиряюще улыбнулись.
Алешка понимал, что надо бы оттаять, обрадоваться, но душа оставалась замороженной, оскорбленной, он попросил налить ему в стакан еще.
— Друг за друга нам надо... Держаться бы нам друг за друга. Всякий раздор — для глупцов. Они пусть бесятся, — говорил Вербук с искренней стариковской заботой и добротой. — Перед богом встанем, перед судом его...
Да, Алешка чутьем улавливал, что старик говорит искренне, с заботой, и потому надо бы оттаять.
— А послушай, Зыбрин, — заговорил Тупальский, повернув глаза на Алешку. — Победители мы с тобой иль побежденные... Моего сентиментального дядюшку можешь на этот счет не принимать во внимание. Перед богом ли мы встанем, перед чертом ли — это не мужской разговор. Мы друг друга знаем. Оба мы с тобой горькие страдальцы. Оба нуждаемся в социальном порядке, чтобы наладить себе наконец-то человеческую, а не скотскую жизнь. Верно я говорю?
Алешка на этот раз задержал во рту не последний глоток вина, а первый, и, должно, оттого на языке ощущение осиновой коры проявилось острее, такой вкус бывает, подумал он, даже не у коры, а у подкорной желтоватой заболони, когда она разжижается весной.
— Победители иль побежденные — об этом ли разговор? Важно другое. То, что... теперь нам с тобой и вот этому молодому человеку, товарищу Колюжному, надлежит послужить Советам — вот что важно. — Тупальский, привстав, чокнулся с кудрявым, и оба они выпили. — Старым порядкам крест. Моему милому дядюшке и твоему старому другу, компаньону по лавочной торговле, тоже крест. Святая старина прошла, с этим будем считаться. А дядюшка мой не хочет видеть ход истории. Надо принимать то, что есть. Как считаешь? Пролетарии, страдальцы всех стран... Как там? Соединяйсь!
— Соединяйсь! — согласно крикнул Колюжный. Во флигеле стало шумно и весело. И Алешке сделалось весело.
Земля исцеляет
Слободки в прежнем виде давно не было, а был сплошной теперь уж город с его неудержимым разбегом и с его непонятными законами. И улица, что когда-то началась с Алешкиной пластовушки, с его двора, охватившего часть лога с черемухами и пихтовым лесом, теперь тянулась до самых березняков, что за третьим оврагом.
А пихты... пихтовая рощица — где она? От пихтовой рощи, которая была радостью для утомленного глаза и в которой когда-то зимовали снегири-огневки, остались лишь два крайних дерева с нездорово искривленными, надсеченными, обмятыми вершинками да пеньки.
«Кому же ты, родимая, помешала?» — вопрошал Алешка, обходя пустую гривку. Приглядевшись к кольцевым разводам на пнях, определил он, что свалена рощица была не живой, а уж иссохшей — середка у пней прелая и выбиралась щепотью, словно куделя.
«Отчего же ты, родимая, посохла? Что тебя тут без меня не устроило?» — спрашивал Алешка.
И хотелось ему поверить, что это от тоски по хозяину, по нему то есть. Бывало, утро начинал он с того, что стоял в пихтачах, мягко, приглушенно гудевших, процеживающих через свой вершинный лапник верхние потоки воздуха, и вечером, уж во мраке, опять стоял в них же, набирая себе в душу сладкого умиротворения и любви.
Из прежних соседей остались только Тихоновские. Сам старик Тихоновский сделался вовсе робким, глядит не на людей, а все вскользь и при этом выщипывает пальцами левую бровь, которая у него торчком, похожая на лоскуток серой жесткой холстинки.
— Зятья-то мои уж вон где... вон, — махал он рукой куда-то в непостижимую даль.
Да, Цу-Синь и Фу-Синь, то есть оба Сени, были с женами где-то за Байкалом, уехали они туда еще в четырнадцатом году. Их двор занимали цыгане, которые табором гомонились там буйно и бессонно и которых улица терпела так, как здоровое тело принуждено терпеть, когда приключится чирей или какая чесотка.
— От китайцев-то, от Сеней, добро люди видели. Трудяги были они, Сени-то. А от этих толку, что от шмеля меду. Один страх, — говорили слобожане.
В доме покойного Пыхова жил теперь башкир по имени Гайса, переселенец с Урала, он купил дом у вдовы, которая уехала доживать свой несчастный век в Томск, к сестре.
— С базаром стало худо, — жаловались соседи. — Народ на базаре кишит кишмя, а купить ничего не купишь. Ранешнее-то вспомянешь: и мука тебе, и сало, и рыба всякая. И масло, бывало, в кадушках да в туесах... Зазывали через всю площадь: кому того, кому этого! А теперь и ни того, и ни этого.
Алешка ходил встречать деревенских мужиков аж к обскому взвозу, выкарауливал, и удавалось ему на дороге сторговать то куль просяной муки, то гороху сколько-то.
По городу шли слухи про то, что Советы весной будут делить землю казачьего войска, а также и земли пароходной компании, что по Камышанке и Чику, и еще по левому обскому берегу.
Об этом пробовал Алешка заговорить с соседями, одни испуганно пятились, другие говорили:
— Ну-к, сызнова властя переменятся... Ну-к, тогда что?..
К башкиру Гайсе Алешка испытывал расположение.
— Нам с тобой могут выделить ту землю, если попросим, — беседовал с ним Алешка.
— Такая... дела... — трудно выдавливал Гайса.
— Ты-то сам как на эт счет? Земля ведь. Казачьи да пароходчиковы наделы. При земле — хозяин, не всякий ветер сдует. Была землица казачья да пароходчикова, а теперь может быть наша с тобой. Сам-то как смотришь, говорю? — Алешке льстила преданность башкира.
Столько лет Алешка не видел к себе доверия и людской доброты! А Гайса как раз доверял ему.
Недостатком Гайсы было то, что был ленив, любил поспать и выпить. Кормил он свою семью тем, что развозил по городу в бочке барду с завода. Умная лошадь шла улицами, мимо дворов, неуправляемая, а сам Гайса рядом с бочкой лежал на сенной подстилке, разбросив ноги, при этом он пускал такие угрожающе-упругие храпы, что собачонки, выметнувшиеся из подворотен, чтобы облаять проезжего, в нерешительности останавливались, топорща шерсть.
Гайса, бедняга, совсем был не способен к тому, чтобы вычислить, какой черпак, при каком состоянии духа и тела ему следует принять у своего дружка, винодельного мастера, а черпаки там, в сырой полутьме, висели разных объемов — от рюмочного до чуть ли не полуведерного.
Не было бы, может, у Алешки такой заботы о земле, если бы не следующее событие на бражном заводе.
Явился Афанасий проводить эту самую национализацию (раньше и слова-то такого не было), явился, чтобы в соответствии с установкой дело обстряпывать, а заводской-то комитет уж свое успел обдумать, расплановать. И, по мнению Алешки, комитет очень даже здраво рассудил. Ну, чтобы сами себе хозяева рабочие были. Что наработали — продали, денежки в кучу, потом по выработке, по тому, кто как старался, и поделить каждому. Хороший порядок. Справедливее уж и некуда.
Но Афанасий свое: нет, говорит, этак не пойдет, это, говорит, мелкобуржуазные штучки. Рабочие — в шум, митинг уж пошел. Никакой национализации, давай социализацию. Ну, одинаково — одна ли «зация», другая ли «зация». Все хотят твердого порядка: чтобы по справедливости работа и по справедливости получка.
Афанасий не таков, чтобы в спорах уступать. Он еще настырнее стал, чем в молодости, хотя и иссох, в чем душа держится. На другой день объявили новый митинг, Афанасий продолжал гнуть свою сторону:
— Национализация — это когда от всех предприятий, со всех городов наработанные деньги будут идти в одну кассу на всю страну. А вы чего хотите? Понятно, вы хотите, чтобы свое в общую кассу не отдавать, а самим промеж себя делить. Этого хотите?
— Ну да, этого! — кричали вокруг. — Этого хотим!
— А это знаете, как называется? Это есть эгоизм мелкобуржуазный. А еще точнее — анархо-синдикализм. Поднимите руку, кто за анархо-синдикализм?
Активность митинга упала, рабочие заоглядывались.
Несколько сбавили напор и комитетчики, видно было, что и для них это двойное слово, сказанное Афанасием, было в диковинку, рты пораскрывали.