Русский рай
Своим бабьим сердцем Ульяна что-то примечала в земляке мужа, начинала вдруг беспричинно сердиться, бросать на него острые взгляды, становясь похожей на себя прежнюю, а то и стыдила Сысоя за грешные помыслы, божилась, что не пустит в дом чужую женщину и отберет сына, если станет блудить. Вдовец равнодушно помалкивал на выпады женщины, понимая, что для Петрухи она куда как родней его, кровного отца, а Васька, любуясь женой, отходившей от прежней кручины, начинал посмеиваться:
– За второго мужа-половинщика держишь Сыску, или что?! Окадьячилась!
Ульяна от ласковых взглядов мужа успокаивалась, добрела и розовела как девка, длинные ресницы смущенно подрагивали. А Сысой тихонько вздыхал, глядя, с какой любовью и нежностью супруги глядят друг на друга. Прежде он этого не замчал.
Перед сороковинами Сысой и сам слегка оживился, стал собираться в церковь, чтобы заказать панихиду. Василий не решился отпустить его одного: вершины гор были покрыты снегом, седловину перевала замело, и неизвестно было проходима ли она. Филипп согласился, что панихиду отслужить надо, а одного Сысоя отпускать нельзя. Он с Ульяной решил устроить трапезу дома и на могиле, а мужиков отпустить в крепость.
Двое оделись в котовые парки, сшитые женами, нагрузили заплечные мешки коровьим маслом и ушли перед полуднем за день до сороковин. Седловина была под самым противным настом, который проваливался после второго-третьего шага. Сысой с Василием сбросили мешки, кое-как волоком перетащили их через снега, только к вечеру добрались до крепости, сдали масло приказчику и заночевали в сырой казарме.
Утром, едва зазвонил колокол, дружки отправились в церковь. Было еще темно, против алтаря горела лампада, высвечивая несколько темных ликов. Потрескивая, топилась печь, в храме было тепло, сухо и пустынно. У клироса горел жировик, две креолки и старовояжный приказчик, покашливая, в черед читали монотонный начал. Промышленные выложили на стол копченого палтуса, две шкуры кошлоков* ( сеголетки морского бобра-калана ), поставили восковые свечи. В храме стало светлей и радостней.
Из царских ворот вышел незнакомый поп, судя по одеянию – монах, дьякон из молодых кадьяков с пучком чёрных волос на подбородке, помахивая кадилом, стал окуривать стены и немногих прихожан, пришедших в будний день. Это были четыре женщины: кадьячки и креолки.
Сысой пошел к исповеди первым, рассказал все без утайки о блудном наитии и кончине жены. Черный поп выслушал его, посопел в задумчивости, шлепнул по затылку склоненной головы, накрыл епитрахилем и допустил к причастию. Василий, ободренный такой милостью, смелей шагнул к аналою.
Служба была закончена, после благодарственного молебна друзья приготовили свечи к началу панихиды и тут Сысой почувствовал знакомое беспокойство. Он всеми силами крепился, повторяя за попом молитвы, мысленно представлял свою богоданную Феклу, любовался ей, как когда-то по возвращении с промыслов, а знакомое блудное наитие все распалялось. Еще звучали последние слова панихиды, а ему уже невтерпеж было оглянуться. Но он допел «Вечная память!», с благодарностью поклонился новому попу, загасил огарок свечи, оглянулся и узнал-вспомнил Агапу, хотя на этот раз она была в пышной перовой парке и чирках.
Они вышли из церкви вместе. Василий что-то говорил другу, Сысой слышал его голос, но не понимал о чем он. Васька безнадежно отмахнулся и пошел к казарме. Сысой с Агапой, не сговариваясь, отправились к бараборе Чиниакского жила, но по пути к нему уединились в сыром и холодном сарае с компанейскими байдарами. Еще недавно, казавшаяся Сысою конченой, его жизнь продолжилась, а в душе тихонько затеплились беспричинная радость и надежда, что в будущем еще возможно что-то хорошее и даже счастливое. Веселые и продрогшие они прибежали в барабору. Посередине её ярко горел жировик, на нарах сидели и лежали сородичи Агапы. В дальнем углу кто-то приглушённо запевал, другие хором поддерживали его. Пахло тухловатой юколой и горелым сивучьим жиром, было душно и тепло. Сысой с новокрещенкой, не обращая ни на кого внимания, побросали на нары одежду, укрылись за лавтаком и снова бросились в объятья друг друга.
Приходил Василий, корил друга, грозил уйти на заимку один. Помня, какие ветра и наст на седловине, Сысой выпросил у него день, простился с полюбовной вдовицей, пообещав вскоре вернуться, и весь обратный путь думал, как пристроить её у Филиппа.
После сороковин мужчины с заимки Сапожникова задержались на три дня. Ульяна в ярости ругала обоих, не стесняясь Петрухи, поносила отца безмозглым кобелем, корила мужа, что покрывает грехи дружка. Василий, степенно шевелил моржовыми усами, ласково утешал жену, но не оправдывал Сысоя, не придумывал дел, которые их задержалив крепости. Сысой глупо улыбаясь в бороду, отмалчивался, не слушая брани. И только когда Ульяна прокричала:
– Топи баню, мойся, чужой бабой смердишь!
Он удивленно поднял брови, пожал плечами, оделся, погремел березовыми ведрами в сенях и покорно пошел к речке. Среди недели помывшись и попарившись, вернулся в избу. Ульяна все еще бросала на него сердитые взгляды, но уже не ругала. Утром, успокоенная, отговоренная мужем, взглянула на Сысоя ласковей, а он пару недель прожил с умиротворенным лицом. Память об Агапе и её ласках не томила душу. Он опять не мог вспомнить её лица. Помнил руки, походку, даже татуированные родовые знаки, а вместо лица – смуглое пятно под черными волосами, свисавшими на гладкие обнаженные плечи как два вороновых крыла.
Перед Рождеством управляющий Кадьяком должен был прислать работных людей за компанейским припасом продуктов. Филипп обеспокоенно поджидал их, приволакивая ноги в ичигах, поскрипывая половицами, выхаживал по дому от окна к окну, поглядывал то на море, то на седловину между горными вершинами с тропой, ведущей к крепости. Посыльные показались в море. На пологих свинцовых волнах болталась большая компанейская байдара с четырьмя гребцами, которые правили к устью речки близ фактории.
– Васька! – подслеповато щурясь и вытягивая морщинистую шею, окликнул промышленного старый боцман. – Беги, давай, встречай! В дом не веди... Пусть в бане угостятся… Улька! – окликнул жену Василия. – С работными лясы не точи, близко к ним не подходи!
– Так ведь прошло поветрие, слава Богу! – устало возразила Ульяна, не понимая предосторожностей старика. – И плечи нам монахи оцарапали.
– Саму в дом не пущу, сорока-вертихвостка! – с угрозой притопнул Филипп.
– Да ладно, ладно! – Женщина неспешно накинула парку, поверх сатинового платка повязала голову шалью овечьей шерсти.
– Сыска – в погреб! – суетливо распоряжался Филипп. – Достань мороженое молоко, снеси на берег, сложи у воды, к посыльным не ходи, говори с ними из-под ветра. Свиней пусть сами стреляют, сколько надо...
Сысой досадливо скривил губы в бороде, ему не хотелось ни спорить со стариком, ни лезть в холодный ледник. Филипп оделся, покрылся овчинным треухом, больше прежнего сутулясь, засеменил к берегу, куда выгребала байдара. По его окликам четыре креола вытянули лодку на сушу, взяли ружья, стали гоняться за свиньями, вольно пасшимися в полосе прибоя. Васька с Сысоем сложили возле байдары круги мороженого молока, начали таскать мешки с картошкой, капустой и репой. Обиженный предосторожностями филипповских затворников, молодой креол, волочивший за ноги свинью с окровавленной головой, рассерженно крикнул:
– Кончилось же поветрие! В пост никто не помер, а Баннерша больна своей хворью, неопасной… – Он бросил свиную ногу, распрямился, вытирая руку о полу парки, перекинул с плеча на плечо ремень фузеи: – Баннер приказал Ваське с Сысоем явиться к нему, все равно не убережетесь от встреч.
Поскольку речь шла об управляющем Кадьякской крепостью, и отказать ему в наказе старый боцман не мог, он затоптался на месте, крикнул дребезжащим голосом:
– Зачем они ему?
– Сказал – важно и срочно! Больше ничего не знаю, – отговорился креол и кивнул Ваське, бросившему с плеч мешок в общую кучу: – С нами поедете или как?