Ракушка на шляпе, или Путешествие по святым местам Атлантиды
Сохранился стишок, который Китс написал на конспекте лекций по химии (снова по химии!) своего соседа по парте Генри Стивенса осенью того же 1815 года:
Три вещи дайте мне: подружку,Вина и табака понюшку.Пусть будут до скончанья днейСвятою Троицей моей.Тут ведь что интересно? Совпадение: и на меня химия (в школьные годы) наводила непреодолимую тоску и скуку. Как не усмотреть в этом родство душ, которое непременно должно существовать между поэтом и его переводчиком?
Кстати сказать, Олег Чухонцев, которому принадлежит ряд прекрасных переводов из Китса, тоже искал это общее — и находил! У Китса отец был конюхом, впоследствии возвысившимся до владельца конного двора, и у Чухонцева отец тоже был начальником конюшни районной милиции в Павловском Посаде. Оттого он и пишет с двойною гордостью в поэме «Свои»:
Потому что на конюшне:распахать ли пустошь нужно,привезти ль кому дрова —всё к отцу. Могу гордиться,что Пегас мой, как у Китса,тоже с конного двора.Если уж мы заговорили о русских поэтах, хочется вспомнить об Анне Андреевне Ахматовой, которая стала учить английский уже в зрелые годы, чтобы читать в подлиннике Шекспира и Байрона. Но и Джон Китс тоже сделался для нее близким поэтом — таким нужным и желанным, что она не расставалась с его томиком даже в эвакуации. Это отражено в дневнике Валентина Берестова (тогда еще подростка), который часто виделся с Ахматовой в Ташкенте. Она говорила, что в поэзии давно не было такого звука: в каждой строке голос как будто взлетает! Она читала вслух «Оду к Соловью» и сравнивала ее с пением знаменитой в то время певицы Халимы, которую называли «узбекским соловьем». Действительно, мелодия стиха у Китса такая певучая, а разгон стиха такой длинный, что, кажется, мы чувствуем, как поэт набирает воздух в паузах, слышим его прерывающийся и вновь набирающий силу голос.
Не вижу я, какие льнут цветыК моим ногам и по лицу скользят,Но среди волн душистой темнотыУгадываю каждый аромат —Боярышника, яблони лесной,Шуршащих папоротников, орляка,Фиалок, отдохнувших от жары,И медлящей покаИнфанты майской, розы молодой,Жужжащей кельи летней мошкары.Вот здесь, впотьмах, о смерти я мечтал,С ней, безмятежной, я хотел уснуть,И звал, и нежные слова шептал,Ночным ознобом наполняя грудь.Ужели не блаженство — умереть,Без муки ускользнуть из бытия,Пока над миром льется голос твой…Ты будешь так же петьСвой реквием торжественный, а я —Я стану глиною глухонемой.И кстати, не этот ли взлетающий в каждой строке голос, не китсовское ли певческое начало более всего очаровало Ахматову в молодом Бродском? Позволило — так рано — предсказать ему великое будущее?
Письма к Фанни, которые Китс писал с 1 июля 1819 года до своего отплытия в Италию в сентябре 1820 года (где он вскоре умер) — запечатлели трагическую канву событий этого года: всепоглощающую любовь, надежды, страхи, тоску и отчаяние. Они так раскалены, что могут обжечь руки. Когда в 1884 году эти письма были выставлены на аукцион, Оскар Уайльд написал негодующий сонет.
Вот письма, что писал Эндимион, —Слова любви и нежные упреки;Взволнованные, выцветшие строки,Глумясь, распродает аукцион.Кристалл живого сердца раздробленДля торга без малейшей подоплеки.Стук молотка, холодный и жестокий,Звучит над ним, как погребальный звон.Увы! не так ли было и вначале:Придя средь ночи в фарисейский град,Хитон делили несколько солдат,Дрались и жребий яростно метали,Не зная ни Того, Кто был распят,Ни чуда Божья, ни Его печали.Китс заранее содрогался, предчувствуя нечто в этом роде. В июне 1820 года он писал Фанни о ложных друзьях, которые стараются выведать его тайну: «Предметом досужих сплетен я не буду. Господи, какой позор, что нашу любовь разглядывают, как в микроскоп!»
В сентябре 1820 года по настоянию врачей Китс едет в Италию — вместе со своим другом художником Джоном Северном. Слишком поздно. Болезнь, которую в то время совершенно не умели лечить, не дала отсрочки. Страдания последних недель усугублены разлукой с Фанни и сознанием невыполненного поэтического предназначения. На его могиле в Риме — эпитафия, которую он сам для себя сочинил: «Здесь лежит тот, чье имя было написано на воде».
Есть в Риме знаменитая площадь Пьяцца ди Спанья. Ее главная достопримечательность — живописная, в двенадцать пролетов, лестница, ведущая наверх, к церкви Тринита-деи-Монти. Здесь всегда много молодежи — смеются, едят мороженое, знакомятся. По странному совпадению дом, в котором умирал Джон Китс (и в котором сейчас его музей), стоит на самом углу этой площади.
Окна его комнаты выходили прямо на знаменитую лестницу. Хотя вряд ли он даже открывал эти окна: в те времена врачи полагали, что порыв свежего воздуха может оказаться роковым для больного чахоткой. Но и просто глядя через стекло на высокую лестницу, обтекающую с двух сторон мраморную балюстраду, не вспоминал ли он лестницу из своей поэмы «Падение Гипериона», по которой поэт восходят к алтарю бессмертия?
Там, на вершине лестницы, у алтаря его встречает богиня памяти Мнемозина в образе жрицы, закутанной в покрывало, которая почему-то называет себя Монетой. Почему? Вообще-то, Монета — прозвище римской богини Юноны и означает «Предупреждающая»: по преданию, ее священные гуси спасли Рим своим бдительным кряканьем. На месте разрушенного храма Юноны Монеты позднее устроили чеканку денег, и отсюда произошло позднелатинское и современное значение слова «монета». Почему Китс выбрал такое имя для Мнемозины — с одной стороны, необычное, а с другой — вызывающе современное?
Прежде всего, стоит увидеть то место на Капитолийском холме, где стоял храм Монеты. Теперь там церковь Санта Мария д’Аракели, построенная в VII веке. Две крутых лестницы, расходясь от подножья холма, ведут вверх: одна — к Сенаторскому дворцу, другая (я пытался сосчитать ее ступени, но сбился) к церкви Аракели. Трудно отделаться от мысли, что Китс, работая над своей поэмой, представлял себе именно эту лестницу к одному из древнейших алтарей Рима. И разве храм, сделавшийся монетным двором, не мог привлечь его внимания как символ? Ведь смысл истории, которую рассказывает Китс в «Гиперионе», в том, что древний род богов-титанов погиб; и горькая ирония (особенно внятная в наши дни!) чудится мне в двусмысленном имени жрицы храма: