Ракушка на шляпе, или Путешествие по святым местам Атлантиды
Кроме воробышка Фила, почившего в Бозе, Скельтон воспел и еще одну птичку, но намного более важную и нахальную, притом принадлежащую самым аристократическим верхам, — попугая Попку, полиглота, говорящего на многих языках, и любимца своей благородной госпожи. В поэме «Скажи, Попка!» это чудо природы представляет себя так:
Я попугай с далеких райских горПриплыл сюда по Инду и Евфрату.Навеки поселиться, без возврата.Я мил, красив, хохлат и златопер.Я счастлив услаждать ваш слух и взор.Люблю я финики, люблю фисташки.Нет, я не то, что остальные пташкиЯ образован. Я весьма умён.Я знаю по-испански, по-латыни.Смотри, вот сахарок, mon corazon!Девиз мой мудрый: veritas in vini.Люблю в жару холодный ломтик дыниИ голосок любезной госпожи:— Скажи, дружочек Попка! Ну, скажи!Я повернусь то тем, то этим бокомВо всей красе — и крикну: con plaisir!И так взгляну блестящим, гордым оком,Как солнце с высоты глядит на мир.Люблю я поклевать бургундский сыр:Он укрепляет память и при этомПриятен вкусом и приятен цветом.Я по-голландски знаю хорошо,Но говорю на нём довольно редко:Когда несимпатичный гость пришелИли с утра не вычищена клетка(Что, признаю, бывает очень редко).Когда всё мило, лучше что-нибудьНа языке Гомера щебетнуть.Так что при случае Скельтон может быть и мил, и галантен. Но более характерна для него все-таки сатира. Например, «кабацкая» поэма «Бражка Элинор Румминг» о его ночных похождениях с принцем или «ругательная» поэма «Колин Дурачина», направленная против кардинала Вулси — дерзкая выходка, из-за которой он попал в тюрьму и в опалу.
Отношение к Джону Скельтону потомков было, мягко говоря, скептическое. Поэты новых времен называли его «грубым и ругливым рифмачом», «буффоном» и так далее. Но лучше всего о своей поэзии сказал он сам:
Пусть вирши мои корявы,Занозисты, шершавы,Облуплены дождями,Изгрызены мышами,Но есть в них и другое —В них есть зерно благое.Так «корявы», на современный слух, стихи и проза русского барокко, но какое бесконечное наслаждение не только слушать их внутренним ухом, как будто переносясь на машине времени в XVIII век, но и постигать, как растет и развивается язык, что он в этом развитии приобретает, а что теряет. Вот, например, Василий Кириллович Тредиаковский излагает свои «главнейшие критерии перевода стихов стихами»: «Надобно, чтоб переводчик изобразил весь разум, содержащийся в каждом стихе, чтоб не упустил силы, находящейся в каждом же…»
Читая, мы автоматически переводим на современный язык: «…чтобы он передал и смысл, и поэтическую силу оригинала». Но как весомо — еще весомее оттого, что непривычно, — звучит это выражение: «разум, содержащийся в каждом стихе», насколько оно сильнее и выразительнее нашего замыленного и стершегося «смысла»!
Подобные совершенно современные, только выраженные старинным, освежающим слух языком мысли находим мы и у Скельтона. Вот, например, рефлексия о поэтическом ремесле, вопрос, который и поныне задает себе каждый автор:
К чему писать, рифмачить,В чужих умах рыбачить?Желчь изливать, ученостьИль сердца удрученность?Как точно перечислены три главных рода поэзии: сатира (желчь), ученая поэзия, лирика. Три цвета, из смешения которых образуются все другие цвета. Так было, и так есть. А первые две строки как хороши! Ведь это словно нарочно про переводчика сказано: «в чужих умах рыбачить». И не только про переводчика. Libri ех libri. Книги делаются из книг.
Ракушка четвертая. Норидж
(Продолжение: Республика Поэтов)
В Норидж я приехал на месячную стипендию в Британский центр литературного перевода при Университете Восточной Англии. Как бывает на новом месте, скоро жизнь вошла в новые берега, наладилась какая-то житейская рутина. Раз в два-три дня я ходил запасаться продуктами в супермаркет по тропинке через луга и отводные канавы, которые характерны для этой изначально болотистой норфолкской земли. Главное блюдо, которое я готовил себе на обед, было изо дня в день одно и то же: макароны-гнездышки с парой тонких ломтиков ветчины, разогретых в той же кастрюльке; оно мне не приедалось.
С секретаршей Центра перевода, чудесной Берил, вдовой университетского профессора, мы сразу подружились. Однажды я даже был у нее в гостях и выкосил весь наглухо заросший сад; ей было уже не под силу, а мне интересно: в первый раз орудовал бензиновой сенокосилкой. Познакомился и с директором Центра, это был высокий человек примерно моего возраста, очень простой и милый. Не раз мы с ним оказывались в одной компании в ближайшем кафетерии во время ланча, состоявшего всегда из сэндвича и кофе. Все вокруг называли его просто Винни. Я знал, что его фамилия Зебальд, но это мне ничего не говорило. Однажды он признался мне, что пишет, что его первая книга только что вышла на немецком языке в Берлине и сейчас он работает над второй. Именно с того берлинского дебюта начался взлет писательской славы Винфрида Зебальда в Европе. Он писал и по-немецки, и по-английски, и за десять лет приобрел большой авторитет — по крайней мере, в глазах серьезных читателей и серьезной критики. Много времени спустя, когда я рассказал об этом эпизоде другу, он посмотрел на меня с завистью: я был знаком с его кумиром, автором «Аустерлица» и других великих книг!
Чем же были заняты мои дни в Переводческом центре? Чем угодно, только не переводом (это было бы тавтологией!). А захотелось мне, наоборот, писать о Пастернаке, точнее, об игровом начале в его стихах. Может быть, дух Скельтона меня попутал, уж и не знаю; а только написал я довольно большую статью под названием «„Как бы резвяся и играя…“ Детство и игра у Пастернака». Это была самая первая моя литературоведческая статья. Я послал ее Исайе Берлину, а он, прочитав, переправил ее своему другу профессору Виктору Эрлиху в Йейльский университет. Больше ничего я о ее судьбе не знал и никак не мог предполагать, что Виктор Эрлих, в свою очередь, пошлет статью в «Новый журнал» (русский журнал в Бостоне, основанный еще Марком Алдановым). Так что по возвращении в Россию я со спокойной совестью предложил ее «Новому миру», где она и была напечатана в четвертом номере 1992 года. То, что она была опубликована тогда же в США, я узнал потом, когда «Новый журнал» впервые приехал в Москву и я совершенно случайно оказался на его вечере в Центральном доме литераторов. Впрочем, об этом «дубле» никто не узнал и, кажется, до сих пор не знает.