Бурсак в седле
Противостояние продолжалось и — это Калмыков чувствовал своей шкурой, костями, — будет оно длиться долго. Возможно, всю оставшуюся жизнь. Калмыков почувствовал, что задыхается, и с трудом взял себя в руки…
В конце февраля, в один из вьюжных, но теплых дней, майор Данлоп во время обеда сказал атаману, — обедали они вдвоем, в комнате никого больше не было, лишь изредка заглядывал ординарец, Григорий Куренев, с трудом разжевывая тяжелыми челюстями неудобные русские слова и помогал себе взмахами руки:
— Я бы на вашем месте, господин атаман, жил бы оглядываясь… У вас слишком много врагов! — Майор был верен себе.
— Я знаю.
— И спать ложился бы с оружием.
— Я это делаю каждый вечер.
— Давно? — задал наивный вопрос майор и глубокомысленно сощурил глаза: дескать, ои все знает, в том числе и то, чего не знает атаман.
— Давно, — жестким тоном ответил Калмыков: детская наивность майора, схожая с глупостью, его удивляла.
— На вас собираются совершить покушение…
— И это я знаю, господин майор.
— Мое дело — предупредить вас…
— Спасибо, господин майор, — Калмыков, вспомнив о политесе, вежливо наклонил голову, — вы увидите, как все изменится, когда мы окончательно возьмем власть в свои руки… А покушений я не боюсь, — Калмыков вспомнил ночную стрельбу в Гродеково, случившуюся совсем недавно, и передернул плечами. — На меня уже покушались.
— Я не сомневаюсь, — сказал Данлоп.
Калмыков невольно отметил: «Глупый» — и постарался переключить разговор на другую тему.
Фронтовики продолжали толпами перемещаться по Никольску-Уссурийскому и оскорбительно обзывать атамана Маленьким Ванькой. Калмыкова это бесило.
***Евгений Помазков появился в Никольске в маленькой форме, с желтыми лампасами на штанах, при погонах с тремя золочеными парадными лычками, на которых еще красовался незамысловатый металлический вензель «АС», что означало «Атаман Семенов» — Григорий Михайлович сумел и на него натянуть свою форму.
Форма была знатной, матерьял на пошив пошел добротный, знакомые казаки щупали пальцами ткань и восхищенно чмокали губами:
— Материя на все сто, чистый шевиот! А жалованье Григорий Михайлов выдает регулярно?
— Очень даже. Один раз в месяц. Иногда — два. Как ему приспичит… Но — регулярно.
— На хлеб хватает?
— И на сахар — тоже. Если бы меня какой-то дурак из штаба полка не выдернул, я бы до сих пор сидел в Маньчжурии, мед бы пил, да шоколадками закусывал.
— Мед с шоколадками — это слишком кучеряво.
— Мы такие, — гордо ответствовал на это Помазков и с лихим видом поправлял на голове казачью папаху, затем выдавал какое-нибудь мудреное танцевальное коленце. Танцором он был отменным, на весь Никольск славился.
Прибыв в Никольск, он тихим шагом прошел к своему дому, открыл калитку. Медленно, аккуратно закрыл и прислонился к ней спиной — перехватило горло. Так перехватило, что дышать сделалось нечем.
Голову потянуло куда-то в сторону от внутреннего шума, от того, что сердце начало вести себя незнакомо, подбито, словно его прошили пулей: то вдруг заработает с небывалой скоростью, оглушая хозяина, то вдруг остановится, замрет и тогда Помазкову непонятно делается — жив он или мертв?
Вот что значит родной дом, вот что значит давно здесь не был. Помазков подкинул на плече торбу, словно бы хотел проверить — не потерял ли ее?
В торбе находились гостинцы. Дочке, сестре Наталье… Жаль, что жены нет в живых. Дочке — роскошные австрийские туфли, которые он извлек из витрины разбитого магазина в одном из прусских городов, сестре — платье. Тоже магазинное, ни разу не надеванное. И еще кое-что по мелочам — цыганские монисты, изъятые из ранца убитого капрала-мадьяра, ленты атласные в волосы — особенно Аньке они подойдут, украсят девку, брошки и колечки.
Хотя сестре колечко, наверное, маловато будет — руки у иее огрубели на работе, пальцы сделались толстыми, суставы распухли. Придется расставить колечко, сделать его тоньше и шире — это не вопрос, можно сделать за десять минут. Помазков прижал руку к груди, к сердцу — никак «вечный двигатель» не мог успокоиться. Урядник недоуменно покрутил головой, разглядывая двор, примечая невольно, что тут знакомо ему, а что — не очень знакомо…
Потом, сглотнув комок, невесть откуда появившийся во рту — плотный, горький. Помазков спиной оттолкнулся от калитки и шагиул к дому. Пробормотал хрипло, потеряв былую бесшабашность.
— Вот я и приехал… Приехал!
Пройдя по дорожке, ухватился за скобу двери, потянул — дверь в ответ противно заскрипела — давно ее не смазывали… Мужского догляда не было. Помазков ощутил, как в висках у него заплескалось что-то теплое, глаза заволокло туманом. Как все-таки слаб человек, как быстро он умудряется расстроиться. Помазков ухватил себя пальцами за горло, за кадык, несколько раз сжал, словно бы хотел сломать хрящ, расстроено хлюпнул носом и вошел в сенцы.
Сенцы были заставлены ведрами, на лавке в эмалированных мисках белело замерзшее молоко — значит корову в его отсутствие не продали, сохранили… Коли сохранили — значит живут нормально, не опустились до нищеты. Помазков не выдержал, вновь хлюпнул носом.
И запах сенцы сохранили прежний. Помазков помнил, чем они пахли, когда он уходил на войну. Лежалым прошлогодним сеном. Несмотря на то что август в том году был жарким и сена было заготовлено много, воздух был насыщен прошлогодним духом — запахом сухих кореньев и цветов. Но чего-то тут не хватало, а вот чего именно — Помазков не мог понять. Потом понял, чего не хватает… Запаха конской сбруи — того самого, щекотного, способного вышибить слезы из глаз духа, что сопровождает казака всю его жизнь.
Помазков с шумом всосал в себя воздух, словно бы гасил скопившийся внутри шар, но не погасил его; огонь, сидевший в нем, разгорелся сильнее, — и сделал решительный шаг к двери.
Вспомнил, что в прошлые времена, еще довоенные, он, уходя рано утром в поле или на охоту в тайгу, всегда останавливался у двери и едва слышно шептал короткую молитву; такую же молитву он шептал, возвращаясь домой, усталый, с гудевшими ногами, покачиваясь от изнеможения. Дверь — этот тот самый порог, за которым начинались его владения, его личная жизнь… В эти просторы он мало кого впускал.
Вспомнив жену свою покойную, Клавдию, черную, бойкую, звонкоголосую, красивую… Когда Клавы не стало, он замены ей так и не нашел. Глаза у Клавы были такие черные, такие глубокие, что легко меняли свой цвет — делались зелеными, рыжими, синими… А вот у дочки Ани глаза — без всякой цветовой примеси — синие, яркие, будто солнечное зимнее небо.
Зимой в этих местах всегда бывает много солнца. Аня, наверное, стала совсем взрослой, отец вряд ли узнает ее.
Он открыл дверь.
В ноздри ударил стойкий, резковатый дух лекарства. Помазков остановился и, ощущая на шее обжим чьих-то тугих пальцев, позвал хриплым сдавленным шепотом:
— До-очка!
На шепот никто не отозвался. Помазков протестующее мотнул головой, потом мотнул еще раз и позвал громче:
— Аня!
И на этот раз никто не откликнулся на зов. В доме стоял запах бедной не сравним ни с чем, его нельзя спутать ни с каким другим запахом.
— Анечка! — напрягшись, просипел Помазков.
В противоположной стороне избы шевельнулась и отодвинулась в сторону занавеска, через несколько мгновений в раздвиге показалась молодая женщина с бледным красивым лицом. Посмотрела вопросительно на урядника.
— Вы кто? — прежним сырым, сдавленным шепотом спросил Помазков.
— А вы кто? — почти машинально, не вникая в суть вопроса, спросила молодая женщина, в следующее мгновение прижала к вискам руки. — Господи, как же я не догадалась… Вы — Анин отец?
— Точно, — ощущая, как горло ему продолжают сдавливать сильные и цепкие пальцы, подтвердил Помазков. — Он самый…
— Я — Анииа подруга. Катей меня зовут. Катя Сергеева.
— Что случилось, Катя? Где Аня?
Катя поежилась зябко и запахнула на груди шаль.