Бурсак в седле
В циркуляре Калмыков сообщал «собратьям по оружию», что продолжает считать себя войсковым атаманом и не признает отставки правительства. «Силой правительства не отстраняют от власти — правительства отстраняют простейшим голосованием: как только большинство народа проголосует за отставку, так члены правительства могут выметаться из кабинетов к себе домой, на печку, поближе к суточным щам…» Зная, что в станицах голодно, есть семьи, где дети уже несколько месяцев не держали в руках кусках хлеба, Калмыков пообещал снабдить казаков зерном… Но при одном условии — если станицы пришлют к нему в Пограничную «резолюции о непризнании Советов».
Это было самое сложное — хотя и хотелось станичникам отведать обещанного Калмыковым хлеба, а слишком уж непопулярным стал в Приморье атаман — при упоминании о нем из всех дворов начинал доноситься собачий лай, сопровождаемый руганью старух. Авторитет свой атаман растерял совсем — ничего не осталось.
Кстати, собрать полновесное войско — четыре тысячи обещанных человек, — Калмыков так и не собрал, довольствовался пока полутора сотнями шашек, которые и держал при себе. Кряхтел Калмыков озабоченно, надувал щеки, приподнимался на цыпочках, чтобы разглядеть вдали что-нибудь «большое и светлое», но разглядеть ничего не мог — ни «большого», ни «светлого».
***Хоть и давали иностранные консульства деньги Калмыкову, денег было мало. Поэтому атаман каждый день объявлял «реквизиции» — уссурийцы устанавливали где-нибудь в безлюдном месте, на насыпи, около чугунного полотна, пару пулеметов и тормозили пассажирский поезд.
Поездов, несмотря на разруху и смуту, царившие в России, было много — и из Москвы шли, и из Питера, и из Иркутска с Читой, и из Владивостока. Люди, напуганные безвременьем, гражданской войной, поборами и грабежами, перемещались с места на место, искали тихую заводь, где и поглубже будет, и поспокойнее, и потеплее, но, как правило, не находили и вновь пускались в дорогу. Всем самое ценное эти люди обычно возили с собой — драгоценности, золотые монеты, деньги в крупных купюрах с изображением «Катеньки». Брать их расслабленными, тепленькими Калмыкову доставляло большое удовольствие.
Ночи апрельские (впрочем, как и майские) в Приморье стояли черные, хоть глаз выколи, непроглядные — ничего не видно, даже собственного носа. И тишина обволакивала землю такая, что можно было сойти с ума — ни одна птица не осмеливалась закричать, даже если на нее наваливался какой-нибудь хорь, любитель сжевать птичку живьем, ни один выстрел не звучал’'’ А если и звучал, то очень редко.
Пассажиры в поездах ехали осоловелые, размякшие, одуревшие от жары, ничего не соображавшие — самое милое дело трясти их в таком состоянии.
Воздух был наполнен запахом цветов, особенно сильны были запахи ночью — в тайге цвело все, что только могло распуститься и дать цветки. Прежде всего — саранки. Желтые, красные, белесые. Попадались даже лиловые, очень редкие. Благоухало все — и золотисто-желтый очиток, и нивяник, который больше известен народу под именем ромашки, и михения — сугубо местное растение, и медвежий лук, и лесной мак, по-нездешнему яркий китайский дельфиниум, и таинственный целебный девясил. Ожило все, что могло дышать, жить, цвести; выползло, распустилось на вольном воздухе, добавило своих красок и запахов. Это была пора жизни. — Но не для всех.
Обычно больше одной ночной реквизиции Калмыков не устраивал, но в этот раз он вызвал к себе Эпова и сказал ему, мрачно поигрывая желваками:
— Сегодня реквизиций будет две.
— А спать когда, господин атаман? — деловито осведомился Эпов.
— Спать будем на том свете, — ответил не склонный к шуткам Калмыков; слишком много забот на него свалилось, слишком болела голова и главной болью был Шевченко со своими фронтовиками.
«Что же он делает, что творит? — морщась, думал Калмыков и ощущал, как у него начинает противно приплясывать рот, а предметы перед глазами шевелятся, плывут, будто живые. — Он разваливает казачье войско, уничтожает казаков как класс, он вообще разламывает Россию…» Проходило немало времени, прежде чем атаман успокаивался.
Первую реквизицию решили устроить владивостокскому поезду — народ из приморской столицы бежал — и катились, удирали на юг, на запад, в Китай, естественно, не бедняки, а люди богатые, с достатком, — в основном они устремлялись в Харбин — в столице страны Хорватии без денег делать было нечего.
Огромную, занявшую многие тысячи квадратных километров зону отчуждения около железной дороги русские, проживавшие в Китае, звали страной Хорватией — по фамилии генерала Хорвала Дмитрия Леонидовича, управляющего КВДЖ. Столицей этого непризнанной республики был город Харбин. Харбин бедных людей не любил — любил только богатых. Капризный был город…
Поезд выскочил из черной, густо пахнувшей травами и цветами ночи, будто огромный одноглазый зверь. На повороте совершал крутую дугу, осветил пространство вокруг себя — страшноватое, полное опасностей, неведомое, заревел истошно и громко, так, что у некоторых, особо нервных казаков по щекам побежала колючая сыпь. Они съежились, как на фронте, когда начинали бить тяжелые германские пушки. Калмыков тоже ощутил невольную внутреннюю робость — слишком пугающим наваливался на них зверь и, с трудом одолевая себя, прокричал Эпову:
— Маши красным фонарем, останавливай поезд!
Рядом с Эповым стоял стрелочник — седой плечистый старикан с висячими, будто у малоросса, усами. Эпов выхватил у него фонарь с красными стеклами и широко, хотя и с опаской, стараясь, чтобы фонарь не рассыпался, махнул по воздуху, оставляя яркий, хорошо видимый в ночи алый след. Паровоз заревел снова, залязгал железными суставами, окутался паром, засветившимся в ночи, словно гнилой газ, выходящий из могил. Калмыков подергал одним плечом и скомандовал, стараясь перекричать вой надвигавшегося экспресса:
— Пулемет!
Пулеметчик не услышал атамана. Тогда Калмыков выхватил из ножен шашку и рассек ею воздух.
— Пулемет!
На этот раз команда дошла до пулеметчика, он опустил ствол «максима» и повел им вдоль полотна. Звука очереди люди не услышали, по рельсам побежал проворный огонь. Раскаленные, похожие на горящих мух пули понеслись, рикошетя, в разные стороны. Главное, чтобы не было рикошета назад. Хотя кто во время атаки думает о рикошете?
Паровоз вновь залязгал сочленениями; машинист, выглянув наружу, дернул длинный неудобный рычаг — как понял атаман, это был рычаг тормоза. Из-под колес полетели длинные широкие струи огня, и Калмыков прокричал не оборачиваясь:
— Отставить пулемет!
Вагоны громко застучали буферами. Эпов засмеялся:
— Много разных чемоданов и сумок сейчас окажется на полу.
Атаман тоже засмеялся:
— Это и хорошо.
— Каждая заначка будет вывернута наизнанку…
— Что, собственно, и требуется доказать, — Калмыков засмеялся вновь. — Как в гимназической задачке про бренность бытия.
У атамана было хорошее настроение. В конце концов, машинист мог не послушаться и снести людей и пулеметы, превратить в лом и в окровавленные куски мяса, но машинист послушался. Есть еще дисциплина в России, остались кое-какие крохи. Впрочем, это не Россия, а Китай.
Машинист, не боясь налетчиков, на полкорпуса вылез из будки.
— Слезай вниз! — прокричал ему атаман.
— А не убьете? — без особого страха полюбопытствовал машинист. Калмыков захохотал.
— Да если б нам надо было тебя убить, неужели ты думаешь, что мы не убили бы тебя в твоей будке?
Машинист похмыкал недоверчиво и неспешно спустился по лесенке вниз, подошел к атаману, но тот уже забыл про него.
В третьем от паровоза вагоне забузил пассажир — интеллигентный господин в шляпе из легкого ферта и старомодном, как у Чехова, пенсне. Калмыков интеллигентов не любил — слишком много от них вреда и мороки. Чтобы прикончить какую-нибудь вонючку, надо чуть ли не с Богом объясняться' Вот вывели человеческое племя! Господин не хотел расставаться с богатством, которым владел, — шестью золотыми пятнадцатирублевиками.