Бурсак в седле
Невдалеке раздался крик — на зубы лисе либо дикой собаке попался слабосильный крикливый грызун. В следующий миг грызун умолк: едок перекусил ему хребет крепкими зубами… Калмыков в темноте нащупал и ловко подцепил пальцами сухую жердину, косо легшую на ствол, подволок ее к костру, конец уложил на трухлявый, обросший зеленым мочалом пень, надавил ногой. Жердина покорно треснула под каблуком и переломилась сразу на три части.
Одну из частей Калмыков приложил к колену, ударил — и получились две, сухо брызнувших прелой крошкой половинки, Калмыков бросил их в костер. Пламя жадно впилось в деревяшки, залопотало обрадованно, затрещало; из глубины костра до его уха донесся жалобный писк, словно бы под костром, в земле, кто-то сварился живьем. В следующее мгновение писк исчез, Калмыков подхватил с земли еще один обломок и так же легко и ловко переломил его через колено.
Он действовал играючи, все у него спорилось, движения были скоординированные, четко прорисованные; видно было, что человек этот умеет обращаться и с оружием и с рабочими инструментами… Темнота, подползшая было к костру, нехотя отступила.
Из темноты сомкнувшихся крон, из ветвей, в которых спряталась любопытная ночная птица, послышалось глухое старческое ворчанье. Через несколько минут оно повторилось и зажглись два зеленоватых неподвижных огня. Свет их был колдовской, недобрый; Калмыков невольно поежился, по коже у него поползли мелкие холодные блохи, на лбу выступил пот. Ночная птица внимательно рассматривала его.
Он вытер пот со лба и, ухватив за ремень карабин, прислоненный к стволу дерева, с жестким металлическим клацаньем передернул затвор.
Колдовской свет в выси погас — ночная птица поняла, что человек сейчас выстрелит… Калмыков выбил из глотки скопившийся хрип и проговорил чистым звучным голосом:
— Так-то лучше.
Через несколько минут его потянуло в сон. Калмыков недовольно дернул головой, пошарил вокруг себя, нашел обломок жердины и кинул его в костер. В обломок мигом вцепилось пламя — сразу несколько проворных, рыжих, размером не больше березового листа огоньков-гимнастов заплясали на его поверхности, защелкали бодро, призывно, словно бы хотели затянуть человека в костер — вот коварные существа! Калмыков вновь дернул головой, поднялся — надо было найти еще пару жердин, — сонно покачнулся и вновь потряс головой.
На него словно бы подействовали чьи-то колдовские чары, мышцы одрябли, тело ослабело, звон в висках усилился, Калмыков повесил карабин на ветку и, пошатываясь, шагнул в темноту.
Костер, оставшийся за спиной, светил еле-еле, чей-то невидимый злой взгляд прожигал ему тело. Калмыков пошарил глазами по пространству, но ничего не увидел — все тонуло в черном мраке, лишь в двух шагах от него можно было различить несколько ровных прозрачных линий — абрис стволов, неподвижную листву, свисающие к земле ветки и все — больше ничего было не видно, словно бы тайга вышелушивалась, обездушела, сделалась пустой, потеряла то, что имела еще полчаса назад.
Хотя от духоты нечем было дышать, сделалось прохладно. Калмыков неожиданно зябко передернул плечами. В следующее мгновение грудь ему сдавил обруч, словно бы подъесаул должен был получить худую весть — у него всегда так бывало перед тем, как к нему приходили худые новости. Калмыков засипел дыряво, протестующе, замотал головой и, слепо разведя пространство руками, шагнул в темноту.
Подумал о том, что от костра без карабина отходить нельзя, только с оружием — здесь в двух метрах от пламени может напасть какой-нибудь зверь. В следующий миг он отмахнулся от этой мысли — еще не хватало, чтобы он начал трусить.
Отойдя от костра саженей на пятнадцать, он остановился. Присел, поводил вокруг себя руками, стараясь нащупать какую-нибудь валежину, — пусто, ничего подходящего, пересел на другое место, также поводил вокруг себя руками, поморщился недовольно.
Рядом раздался подозрительный шорох. Калмыков замер, ощутил, как грудь под мышками вновь сдавил плотный обруч. Все-таки напрасно он отлучился от костра без карабина
Вытянув голову — от неловкого движения у него заломило затылок, — ожидал, что шорох этот, рожденный крупным зверем, повторится, но шорох не повторился, — подъесаул резко, будто пружина, выпрямился, вновь переместился на несколько саженей в темноту.
Минут через пять он нашел, что искал — подцепил сухую ветвистую валежину, подтащил ее к костру. Изломал на несколько частей, кинул в костер. Потом сел на землю, прислонился спиной к стволу и закрыл глаза — вновь потянуло в сон.
В детстве Калмыков был мальчишкой ленивым. Когда учился в миссионерской семинарии, постоянно ходил с опухшим лбом, покрытым синими пятнами. Каждый учитель, начиная с закона Божьего и кончая арифметикой, считал своим долгом огреть Ваньку линейкой. Причем среди преподавателей водились такие умельцы, которые могли врезать по черепушке так, что у бедного подопечного из ноздрей и ушей чуть ли не мозги выбрызгивали. Свои деньги педагоги-миссионеры отрабатывали ретиво и, как они считали, честно. Больше всех доставалось Ваньке Калмыкову, сыну обедневшего купца.
Иногда семинаристы с удовольствием наблюдали, как за Ванькой, громко топая ботинками, носился воспитатель и, лихо щелкая линейкой, кричал:
— Чему равен квадрат гипотенузы?
Ванька молчал.
Воспитатель вновь звонко щелкал линейкой:
— Запомни, малый, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов, — раздавался новый щелчок линейкой — воспитатель старался дотянуться до Ванькиной черепушки, но это не всегда получалось — слишком шустер и проворен был пострел, гораздо проворнее грузного воспитателя.
Проворство это злило преподавателей, доводило до белого каления — они готовы были съесть преследуемого сырым, без соли и перца… Даже без хлеба.
— Не знаешь ты теорему Пифагора, не знаешь! — раздавался крик на всю семинарию.
Если же воспитатель задавал вопрос попроще и Ванька знал ответ, то выкрикивал его так громко, что с потолков семинарии сыпалась известка.
— Сколько будет семью восемь?
— Шестьдесят пять! — радостно взвизгивал Ванька.
Преследователь что было сил взмахивал линейкой. Хлоп — мимо! Промахнувшись, злобно разваливал бороду на две половины:
— Ы-ы-ы!
Ванька в унисон наставнику также начинал завывать:
— Ы-ы-ы-ы!
— Олух, олух, олух! — несмотря на одышку, остервенело кричал наставник. — Дурак набитый! Не шестьдесят пять, а пятьдесят шесть!
— Ы-ы-ы-ы!
— Пятьдесят шесть, заруби себе на темени, дубина стоеросовая!
Ванька, тощий, как некормленый глист, увертливый, поспешно нырял куда-нибудь под лестницу и тут же выскакивал с другой стороны. Наставник, метнувшийся было следом, обычно застревал, дергался беспомощно, грузные чресла его мешали маневру, удерживали в пространстве под лестницей, и наставник обиженно ругался.
— Тьфу!
А Ванька уже находился у открытой двери, с лихим гиканьем прыгал в нее, на прощание показывал наставнику язык и бывал таков.
На улице пахло свободой. А свободу Ванька Калмыков любил.
…Он увидел себя во сне, тощего и синюшного.
Стояла ранняя весна. На деревьях набухали почки. Зелени еще не было видно. И земля, и деревья выглядели неряшливыми, какими-то пыльными, немытыми. Вот отмоют их дожди — деревья будут совсем другими, посвежеют, обретут цвет, каждое дерево — свой.
Пахло талым снегом и гнилой травой. В недалеких горах серели, ежились в неярких солнечных лучах, истекали мутными струями ноздреватые сугробы. Целые пласты их были видны в ломких каменных ложбинах.
Громко, нагло кричали воробьи — не могли поделить кучу свежих конских яблок; на драчунов с интересом поглядывала пятнистая медовоглазая кошка. Ванька пулей пронесся мимо воробьев, перемахнул через жидкий боярышниковый куст и нырнул за угол. Здесь он окончательно почувствовал себя в безопасности.
Учеба в Александровской миссионерской семинарии давалась Калмыкову с трудом — то одно не клеилось, то другое, то он срывался в чем-нибудь — в знании Евангелия или в арифметических упражнениях, которые всегда для Ваньки были сложными.