Бес в серебряной ловушке
Годелот снова пошевелил кистью руки. Она пока повиновалась, но прикосновения пальцев к ладони теперь более походили на тычки влажной перчаткой. Скоро заныло запястье, и кирасир посмотрел на ремешок. Показалось ему, или кожаная полоска глубже впилась в руку? Черт…
Время шло, и светлая полоса медленно ползла по полу. Нужно было думать. Размышлять, взвешивать. Но голова была пуста, точно выеденный жучком желудь. Обрывки мыслей, впархивающих откуда-то извне, лишь бестолково метались туда и обратно, еще сильнее опустошая разум, и осыпались в никуда, будто пригоршни черепков. Неожиданно и мучительно захотелось пить, и Годелот невольно вспомнил недопитую кружку, что оставил на столе в ночь ареста. На дне оставалось несколько глотков холодной воды. Надо было допить.
Как глупо вот так сидеть, привязанным к спинке скамьи, и безучастно смотреть, как медленно умирают части тебя самого. Разве так он представлял свою жизнь? Убогое существование жалкого калеки, клянчащего на улицах медяки. Сердобольные горожанки, подающие ему кусок хлеба, качая головой и причитая над загубленной юностью бедолаги. Уличные мальчишки, хохочущие над безногим уродцем. Оскорбления, плевки, тычки ножен и палок. Уж лучше смерть. Только ведь и смерть смерти рознь. Медленное подыхание от антонова огня в каком-нибудь монастырском приюте? Адовы муки, смрад заживо гниющей плоти, отвращение на лицах грязных бродяг, окружающих его в доме призрения? Нет, святой отец. Он скорее выскажет вашим конвоирам все, что думает о репутации их матерей, жен, сестер и дочерей, чтобы те незатейливо забили его до смерти ногами.
Он снова рванулся из ремней, и на сей раз руки уже не послушались его. Годелот почувствовал, как внутри сворачивается тугим узлом самый обыкновенный страх. Он увидел, что кожа на правой кисти приобрела фиолетовый оттенок, а ремешок глубоко врезался в плоть. Ноги тоже больше не повиновались, и подросток понял, что ремешки намочили, а теперь, подсыхая, они уменьшаются в размерах. Похоже, у него куда меньше времени. Мертвецки-фиолетовая рука, словно кисть утопленника, уже казалась неживой. Чужая, уродливая, она совсем не походила на ту, прежнюю руку, покрытую бронзовым загаром, сильную, умело управлявшуюся с тяжелым отцовским палашом и уздой плохо объезженного коня.
Это было нечестно. Чертовски нечестно… Однако новое доказательство вероломства доминиканца уже не пробудило прежнего бешенства. Кирасир снова и снова рвался из своих пут, но это уже не было яростью несправедливо осужденного на страдания человека. Во всем теле клокотал неистовый страх живого существа, обреченного на долгую тяжкую смерть и из последних сил сопротивляющегося обстоятельствам. Ремни не подались ни на дюйм, и Годелот откинулся назад, снова крича в бессильной ярости:
– Тварь, тварь! Будь ты проклят!
Но в ответ лишь эхо, гулкой дрожью отрикошетив от стен и пометавшись по каменному плену, замирало где-то в углах, заглушаемое прерывистым дыханием узника.
То были страшные минуты, возможно, самые страшные за короткий срок, отпущенный подростку его мучителем. Разум, даже в худшие моменты допроса упорно балансировавший на тонкой грани самоконтроля, сейчас дал слабину. Все сумбурные попытки найти выход из нелепого заточения, все усилия разобраться в перепутанных тенетах обвинений и улик, все аргументы и дерзости в одночасье пошли на дно, затопленные оглушающей паникой. Это был тот разрушительный, парализующий страх, когда в человеке гибнут все его скрытые ипостаси – воин ли, актер или фаталист. Остается лишь напуганный ребенок, что ввязался во взрослую игру и, узнав ее правила, уже не хочет быть ни гордым, ни сильным. Все желания сводятся лишь к отчаянной потребности упасть на пол, разрыдаться и попросить, чтобы все прекратили, чтобы признали его маленьким и глупым, но выпустили из этой чужой, непонятной и пугающей игры.
Утопая в бурных стремнинах ужаса, Годелот чувствовал, что ему уже наплевать на честь и прочие высокие материи. Все кануло в животный страх медленного угасания по частям. Пеппо… Почему он должен защищать его? Его, который сейчас на свободе. А может и нет, откуда ему знать? Может, Пеппо и вовсе уже мертв. Но что за безделица? Даже в земле лежать мягче и покойнее, чем сидеть на этой скамье, глядя на собственную смерть, рассроченную, будто плата за дорогую лошадь.
Шотландец вжался в спинку скамьи, уже почти не чувствуя боли. Совсем недавно в каземате было жарко, а сейчас исполосованное дорожками пота тело трясла мелкая дрожь. Холодно. Отчего так холодно? Ведь в Венеции, насквозь прокаленной беспощадным летним солнцем, сами стены источают жар. Во рту пересохло, словно в горло насыпали мелкого песка. Казалось, попытайся заговорить, и голосу не прорваться сквозь этот сухой сыпучий пласт.
Ноги совсем отнялись: видимо, именно так он будет чувствовать себя тогда, потом. Ну же, прекратите это! Ему ведь едва семнадцать. Крикнуть. Этот паук в рясе, конечно, ждет… Я скажу, я все скажу, лишь разрежьте эти ремни, позвольте снова ощутить, что я могу ходить. В конце концов, к чему это упорство? Они с Пеппо ничего не знают о загадочной вещи, что так настойчиво требует монах. Быть может, они и вовсе ни при чем. Быть может, все это одна сплошная нелепая ошибка.
Все. К дьяволу эти загадки. Пусть все это кончится, пусть земля снова окажется под ногами, а небо над головой. Господи, как хочется пить!
Вот сейчас. Просто крикнуть – и все прекратится. Пусть потом он пожалеет, плевать. Ну же, просто крикнуть – и все будет кончено.
Годелот набрал воздуха, точно перед прыжком в пустоту, и сердце застучало с неистовой силой, то ли торопя, то ли предостерегая. Но этот вдох лишь оскреб горло шершавыми пальцами жажды, и подросток зашелся кашлем. Давай, не тяни, каждая минута дорога. Просто крикнуть, как оттолкнуться ногой от обрыва.
«Не вздумай снова скакать позади меня, как тогда в лесу. Каждому своя пуля, и дружба тут ни при чем».
Эти слова вдруг всплыли из глубины памяти. Так порой бревно всплывает на поверхность стоячего озерца, разгоняя рябью волн гниющий ковер болотных растений. Как наяву вдруг встало перед глазами хмурое лицо Пеппо. Он сам благословлял Годелота на предательство, быть может, впервые веря в чью-то порядочность, но не считая себя достойным ее…
Только что снедавшая Годелота отупляющая паника рассеялась, словно в задымленной кухне разом открыли дверь и окно. Подросток ошеломленно встряхнул головой, озираясь. Сколько времени прошло? Светлая полоса на полу совсем переместилась и теперь указывала длинной стрелой куда-то в угол, где в поблескивающей паутине золотились в солнечном луче мелкие пылинки.
Годелот медленно перевел глаза на правую руку – она совсем посинела, местами покрывшись отвратительными пятнами, и теперь в рассеянном свете каземата казалась высеченной из камня. На сей раз кирасир не отвел глаз и долго смотрел на мраморный узор умирания на своей руке.
«Я и внутри стал таким же, – неожиданно подумал он. – Неживым, холодным и омерзительным». Эта мысль была невероятно простой и понятной, но почему-то не пугала, лишь делая происходящее столь же понятным и простым. Ублюдок в рясе перетянул ему душу страхом так же, как плоть ремнями. На что еще способна онемевшая, разлагающаяся душа? Не она ли пойдет на поводу у любого, кто пообещает избавление?
Годелот глубоко вдохнул, больно размыкая пергаментные от жажды губы, снова чувствуя, как липко льнет к исхлестанной спине спинка скамьи, но в голове стало светло и холодно, как под стропилами дровяного сарая. Все. Отставить истерику. Он и так потерял уйму драгоценного времени на бесполезную панику. Он вообще с самого начала вел себя как идиот. Зачем он препирался с проклятым доминиканцем? Зачем оправдывался и что-то пытался доказать? Разве так нужно было повести разговор? Нужно было прикинуться безмозглым казарменным олухом: пустые глаза, истовое рвение угодить, односложные «так точно» и «никак нет». Годелот знал, как раздражает эта непроходимая солдафонщина людей невоенных. Монах бы непременно разозлился и, стараясь выудить у болвана хоть каплю сведений, сам наверняка сказал много важного.