Бес в серебряной ловушке
Монах сглотнул, словно к горлу поднялась желчь. Пожалуй, стоило уняться, но его все еще одолевала досада, и колкости сами рвались с языка:
– Итак, пастор покончил с собой, – вкрадчиво отметил он, – меж тем Мак-Рорк насчитал на его теле одиннадцать ран. Не многовато ли рвения для самоубийства?
Он ждал, что Орсо огрызнется, но тот лишь поморщился, отворачиваясь.
– Отстаньте, Руджеро! – устало бросил он, и доминиканец отчего-то ощутил неловкость, будто действительно вел себя ребячливо.
– Вы по-прежнему считаете, что Гамальяно приехал на встречу с пастором? – сумрачно спросил он.
– Не знаю, – покачал головой полковник, – я даже не знаю, Гамальяно ли он. Но я спрошу его об этом, не сомневайтесь.
Монах еще минуту молчал, а потом запахнул плащ, погасив белый отблеск туники.
– Доброй ночи! – сухо обронил он, отступая к лестнице и исчезая в темноте.
Глава 18
Сладкий плод чертополоха
Отец Дамиано Руджеро ворвался на страницы этой повести непрошеным и успел наворотить немало такого, что не могло не оттолкнуть от него сердца читателей. Но я хочу пролистать его жизнь на много лет назад, чтобы дать этому суровому и по-своему жестокому человеку право быть если не иначе оцененным, то лучше понятым.
Руджеро, носивший тогда нехитрое имя Пио, рано осиротел. Его родителей быстро и безжалостно сгубила эпидемия какой-то свирепой хвори. Ребенка же зубцы того страшного гребня пропустили, и семилетний мальчик оказался в сиротском приюте при монастыре близ Бергамо. Если о столь печальном детстве можно так сказать, то Пио повезло: обителью заправлял аббат прогрессивных взглядов, убежденный, что все беды мира от невежества, поэтому детей надобно не только кормить, но и обучать грамоте, а затем пристраивать к ремеслам.
Сразу оценив странный цвет глаз ребенка, настоятель крепко задумался. Всем известно, что люди с разными глазами – ублюдки Сатаны, от которых не приходится ждать ничего, кроме несчастий. Однако мальчик имел глаза лишь разных оттенков… И аббат, вовсе не лишенный здравого смысла, рассудил, что Сатана попытался вмешаться, однако был решительно посрамлен Господом, а посему разнокарие глаза сироты – подлинный знак Божьего величия. Для подтверждения своей правоты аббат без промедлений окрестил воспитанника новым именем Дамиано, что означает «усмиренный».
Характером Дамиано отличался трудным, не робел ни наставников, ни розог, был неуемно перечлив, пререкался с учителями по любому поводу и часто сидел под замком на хлебе и воде для вразумления. Но при этом был отчаянно любопытен, на редкость понятлив, оттого преуспевал в учении, заметно обходя прочих приютских питомцев.
Настоятель, человек суровый, но добросовестный, всерьез приглядывался к отроку. Ему нечасто попадались способные ученики, зато строптивцев он повидал вволю и отменно знал, что даже самые отборные ростки разума легко заглушаются бурьяном дурного нрава. А посему он без колебаний обратил отрока к церковной стезе, надеясь, что служение Господу разовьет в мальчике лучшие качества.
Руджеро охотно облачился в монашеский хабит – святая мать католическая церковь обещала ему не только надежное будущее, но и открывала доступ к областям науки, недосягаемым для большинства простых смертных. Однако, несмотря на горячие надежды настоятеля, юный новициат [13] не обрел в лоне церкви ни покоя, ни просветления.
Первые годы послушания стали для Руджеро адом. Нет, секли его не чаще прежнего. И черствым ломтем хлеба вполне можно насытиться, вдоволь запив его холодной водой из монастырского колодца. Но как было мириться с другим?..
Пока прочие монахи истово вчитывались в непреложные догматы, изрекаемые Священным Писанием, черпая в них силу и веру, Дамиано изнемогал от страха и терзался тягостными сомнениями. Библия не утешала юношу, не желала дарить благость… Библия лгала.
Руджеро читал, перечитывал, думал и вдумывался – но с пожелтевших страниц на него глядела ложь, и новициат простирался на полу кельи, молился, давясь слезами, каялся в скудоумии, изнывал от стыда и выпрашивал у Небес прощения и разъяснений. Дыхание заходилось от страшного слова «еретик», а ответы все не приходили.
Дамиано не верил.
Зимой он разглядывал снежинки, оседавшие на черный рукав рясы, и упивался их совершенной, ошеломляющей красотой. Летом, затаив дыхание, любовался хрупким разноцветьем фресок на крыльях бабочек, поражаясь их точности и чистоте. Он подолгу сжимал и разжимал пальцы, наблюдая за безупречными движениями мышц и сухожилий, что позволяли ему тончайшим пером выписывать мелкие готические буквы. Он кормил в монастырском дворе голубей, заглядывая в умные оранжевые птичьи глаза, восхищаясь перламутром крохотных перышек на гладких шеях.
И не верил. Не верил, что все это вдохновенное совершенство могла создать та мелочная, тщеславная, мстительная личность, что так превозносилась в Библии…
Как мог Он, наделивший тело женщины мастерством созидания новой жизни, запросто истребить в каждой египетской семье по ребенку? Он ли после этого был вправе твердить «Не убий»?
Как мог Он поощрять тех, кого Библия звала праведниками, развратничать со служанками, а потом выгонять их из дома вместе с прижитыми отпрысками лишь потому, что законная жена понесла? Не Он ли завещал «Не прелюбодействуй»?
Как мог Он ожесточать сердца и толкать людей на гнуснейшие злодеяния, лишь чтобы доказать им впоследствии свое могущество?
Почему Он равнодушно следит, как армии в его честь жгут города, а тысячи людей Его именем истребляют себе подобных, – но бдительно придирается к соблюдению поста?
А как насчет цепочки «грех – покаяние – грех – покаяние»? Почему спасение души так напоминает гроссбух лавочника?
Эти деяния слишком отчетливо пахли сугубо человеческими слабостями и прихотями. И Дамиано разуверился в Священном Писании.
Юношеский пыл поначалу заставлял его искать ответы на эти тяжкие вопросы у отцов-наставников. Но церковь никогда не поощряла излишней любознательности. Вспомните, что именно с этого пагубного свойства праматери Евы и начались все беды человечества.
Теперь Руджеро усмиряли уже не на отроческий лад. Его били плетьми для очищения духа болью, морили голодом, накладывали на него многодневные епитимьи, грозили ему отлучением от церкви. Но колючие семена сомнений, подобно чертополоху, не нуждались в орошении и уходе. Они заполоняли душу Дамиано все быстрее и вскоре расцвели пышным цветом на почве, щедро удобренной кровью, потом и слезами.
К двадцати пяти годам уже принявший обеты молодой монах окончательно превратился в закоренелого вольнодумца.
Однако наука пошла впрок. Руджеро больше не делал свои идеи общим достоянием, смиренно каялся на исповедях в греховных искусах, воздевал руки в притворном отчаянии, а потом в тишине своей кельи предавался совершенно иным размышлениям.
Незаметно для себя он собрал воедино то, что знал об устройстве мира, о его законах и о расхождении этих законов с людскими правилами. И думы эти выковали в монахе другую веру, его собственную. Веру в Бога доброго и надежного, строгого и справедливого, который умеет отличать пустую жестокость от воздаяния, а ошибку от шельмовства, который не хочет раболепного поклонения, а потому не нуждается ни в святых книгах, ни в пышных храмах, ни в сложных обрядах.
Руджеро истово верил и так же истово молился. Но молитвы эти были совсем не похожи на те, которым его учили с детских лет.
Годы шли, и до Италии все гуще доносился чад костров святой инквизиции, разожженных твердой рукой Томмазо де Торквемады. Пусть инквизиция здесь еще не успела пустить корни настолько глубоко, насколько в Испании, но Дамиано Руджеро знал, как плотны тонкие сети церковной судебной системы, как огромны ее власть и влияние, и принял важное решение.
Он не собирался становиться мучеником веры. Не видел смысла в пустых потугах убедить кого-то в своей правоте, которые неминуемо закончатся казнью. Он твердо знал, что ему нужны власть и свобода. И мятежный монах вступил в ряды борцов с ересью.