В прах
Пусть будет ригидность, а еще краткая, но искренняя дань уважения Пьеру-Юберу Нистену (1771—1818), хотя здесь мы не будем затрагивать его ценнейшие труды о болезнях шелковичных червей, о мертвенности, а также исследования альбуминурии или опыты по лечению различных недугов электричеством, которым он дерзновенно отдавая всего себя. Представим лучше, как в больнице он не выходит из палат неизлечимых больных, караулит многообещающий хрип, отслеживает доходягу, жадно вынюхивает последний вздох и восторженно тискает свежие трупы, подвергая их симпатической гимнастике post mortem. Сколько же их потребовалось, этих новопреставленных, чтобы вывести закон, с которым до сих пор связано его имя и которому своим названием обязана улица в Льеже: закон Нистена? Смотрите, вот он одной рукой держит секундомер, другой — щупает затылок, нащупывает безымянный палец, ощупывает ляжку; смотрите, как беспокойно озирается на дверь, а если у мертвого бедолаги осталась семья и она сейчас придет? Хуже того: а вдруг медсестра застанет его в тот момент, когда он сгибает в столь грациозной коленке бледноватую ножку чахоточной девицы? И вот после стольких усилий в итоге провозглашается закон, еще более блестящий на фоне тусклых трупов, такой же неумолимый, как охватывающей тела rigor mortis, а именно закон, выведенный из следующего правила: трупное окоченение начинается с затылка и распространяется вниз, к нижним конечностям.
Сначала мелкие мышцы сверху. Затем более длинные мышцы под талией. Большая ягодичная, например, или средняя, которую Нистен не без удовольствия мял у своей туберкулезной пациентки, даже если на его вкус она была слишком худощава. Вообразим. Спустя четыре-пять часов после смерти мы выпускаем умершего на 400-метровую дистанцию: его бег будет мягким и расслабленным, но шея — неподвижной, а челюсть — крепко прижатой, поскольку жевательные мышцы поражаются первыми, — впрочем, к чему теперь жевать? Усадим труп Поля-Эмиля Луэ за пианино: трели и арпеджио сохранят привычную легкость, но стиснутые зубы (либо отвисшая челюсть, как уж получится) и окаменелый затылок не очень изменят ни его внешность, ни манеру держаться на концертах, которые вызывали у слушателей замешательство, а порой и тревогу.
Чего только на свете не бывает! Шестилетний Дарёй, как всегда, вышел из школы, принялся высматривать маму, которая каждый день ждет его после уроков, но не обнаружил ни объятий, чтобы в них броситься, ни коленей, чтобы в них уткнуться. Беспокойно повертел головой, налево, направо, затрепетал испуганной куропаткой, учуявшей сеттера. Сначала гримаса, затем безмолвные слезы.
Сцена не ускользнула от внимания другой мамаши, мамы Поля-Эмиля, — остальные умчались, как только обрели зениц своих очей.
Не расстраивайся, детка, мама о тебе не забыла, наверняка застряла в автомобильной пробке или задержалась из-за телефонного звонка, знаешь, так бывает. Ну разве мама может забыть о таком большом и красивом мальчике, как ты?
А он и вправду красив. Особенно — рядом с Полем-Эмилем: ангелочек и горгулья, модель из каталога и карикатура, чудо и погрешность.
Не плачь, давай-ка подождем ее вместе, и я уверена, Поль-Эмиль поделится с тобой шоколадной слойкой.
Поль-Эмиль запросто разламывает на две части эту сладость для бедных, которая покупается в вакуумной упаковке по шесть штук, чтобы хватило на неделю.
Пять минут, не больше, и вот прибегает всклокоченная мамаша. Матери отличаются так же, как сыновья: буржуазная и малообеспеченная, холеная и потертая, праздная и трудящаяся, прямо со стройки.
Но ведь надо как-то отблагодарить, не правда ли, и вот так Поль-Эмиль впервые получает приглашение на полдник: семилетие Луи.
Прийти без подарка нельзя. Выбор покупательницы Луэ остановился на клоуне: вопиющем уродстве, пестрой марионетке на крестовине, с болтающимися руками и ногами. Игрушка, с которой не играют, кукла, которую вешают, чтобы как-то приукрасить детскую. Очень дорогой, самый дорогой из всех подарков, которые в тот день принесли юбиляру сверстники. Дорогой и уродливый.
О, какая прелесть, действительно великолепный, Луи, посмотри, как он будет хорошо смотреться в твоей комнате, вам не стоило так. Произнося эти слова, мать Луи, умеющая соблюдать приличия, мысленно выбирает шкаф, в котором так и не подвешенный клоун стыдливо проваляется до благотворительной барахолки, где его купят в насмешку или из жалости.
Луи, который вскоре также научится соблюдать приличия, уже изображает удовольствие с неплохой для своего возраста убедительностью. Вне себя от радости, вне себя от своего клоуна, Жанина Луэ даже не замечает других подарков, тех, что она могла бы купить: футболку с шутливым рисунком, компакт-диск с песнями, межзвездный грузовоз, волшебно трансформирующийся в героического пилота.
Прошу вас, опустим сам детский полдник, игры и конкурсы, с видеомагнитофоном наготове. Бросим лишь один взгляд на гадкого человечка: ослепленный роскошью, он стоит в сторонке, стесняется играть с другими, одной ногой уже там, в начинающейся игре, другой — здесь, позади, смутно осознавая свой ранг; ошибка природы, которую объективы стараются убрать из кадра, чтобы не испортить фильм или фотографию.
И вернемся к празднику на стадии завершения; мамы разбирают детей, вскоре конец светопреставлению в семье Дарёй и покою в остальных семьях.
Но в приветливости хозяйки дома, кажется, уже нет былой снисходительности к матери Поля-Эмиля. В ней можно уловить менее формальную заинтересованность, удивление, внимание.
К какому преподавателю он ходит? — спрашивает недоумевающая госпожа Дарёй.
Ну, в ту же школу, что и... Ну, в общем, в школу!
К какому преподавателю фортепиано, я хотела сказать.
Мамаша Луэ ошарашена и готова вот-вот взорваться, — к преподавателю фортепиано! — над ней никак потешаются: вот еще, водить сына к преподавателю музыки, может, сразу в балетную студню?
Ответа ожидают и присутствующие дети, вряд ли осознающие всю важность происходящей. Если они и бросают взгляд на Поля-Эмиля, то отныне уже как на чудовище вдвойне.
Явное ненаигранное ошеломление мамаши Луэ передается мамаше Дарёй. Как это? У него вообще нет преподавателя? Ведь то, что она сегодня увидела и услышала, просто невообразимо.
Дело в том, что на день своего семилетия Луи, имеющий репутацию весьма одаренною ребенка, исполнил самую сложную из фортепианных пьес, которые он когда-либо разучивал, — соль-мажорную сонатину Бетховена из первой тетради «Любимых классиков»: аккорды арпеджио в левой руке, череда отрывистых восьмушек в правой, рискованные пассажи на подкладывание большого пальца, которым еще противятся неокрепшие детские суставы.
За всем этим зачарованно следил Поль-Эмиль. И когда аплодисменты, в награду за прекрасное выступление — причем Луи поклонился по-взрослому, как мило, не правда ли? — стихли, наше пугало вдруг без разрешения уселось на табурет и, не дожидаясь, когда власть имущие вмешаются, чтобы деликатно удалить его, сыграло тот же самый отрывок, целиком и без единой ошибки. Техника порой подводила, но слух был безупречен. Он не поклонился, ему не зааплодировали, все смолкли, даже самые неугомонные дети, сорванцы, которым не терпелось вернуться к играм.
Клянусь вам, мадам Дарёй, этот ребенок ни разу в жизни не притрагивался к пианино! Клянусь вам! (От незаслуженного подозрения защищаться надо энергично, в семье Луэ действительно никогда не было никаких пианин.) Он просто хорошенько запомнил то, что делал ваш малыш Луи, и повторил то же самое, никакого секрета тут нет!
Госпожа Дарёй и ее подруга Марта, присутствующая при этой сцене, не могут скрыть растерянность. Они обе видели, как уродец робко, словно вопреки своей воле, уселся за инструмент и заиграл. Сначала, будто опасаясь обжечься, — осторожно, но довольно скоро, распознав в пианино друга, — решительно, властно, упоенно. Сдержанность забылась, уродство осталось, но уже овеянное красотой, явить которую он даже не считал себя способным.