На исходе лета
— А как выглядел Босвелл? — спросил Бичен.
— Он выглядел здравомыслящим кротом, — сказал Триффан. — Достаточно здравомыслящим, чтобы понимать, что подобные беседы ведут лишь к пустым мечтаниям и праздной болтовне. И крот, которому надо многое узнать, тоже должен для начала понять это. Так что займи нору Спиндла. Мне нужно поработать.
— Но что мне там делать? — спросил Бичен.
— Что делать? — повторил Триффан с веселой искоркой в глазах. — Попробуй не делать ничего. Просто поразмышляй. Ощути присутствие Спиндла, который когда-то усердно трудился здесь, а потом попробуй сделать нору Спиндла своей. Поразмысли над этим.
— Но… — начал было Бичен, чувствуя некоторую странность такого способа начинать что-либо.
Но Триффан уже ушел и замолк у себя в норе.
Забравшись в нору Спиндла, Бичен решительно принял задумчивую позу, но никак не мог понять, как приступить к собственно размышлению. Возможно, в конце концов ему удалось бы это, если бы тишину не нарушили скребущие звуки в норе Триффана, сначала нерешительные, прерываемые неожиданными паузами и невнятным бормотанием, потом все более громкие и уверенные.
— Он пишет! — догадался наконец Бичен, распознав звуки когтей по коре, и уставился на фолианты, оставленные Спиндлом в день своей смерти.
Он пощупал и обнюхал их, не представляя, как сможет когда-нибудь осмыслить эти тексты, не говоря уж о том, чтобы самому найти слова и написать свои.
Глава седьмая
Темные глаза, холодные и немигающие, темными кристаллами блестят в тоннелях, куда не проникает свет.
Глаза следят за Хенбейн, Госпожой Слова, вызывая у нее злость. С тех пор как Люцерн ударил ее, Хенбейн напоминала крота-бродягу, исступленно блуждающего по скале, край которой — пропасть под названием мука.
Глаза, что видит Хенбейн, — это глаза сидимов, она видит в этих глазах упрек и презрение, и те же чувства испытывает к себе и сама.
Злобно ударив мать на склоне Высокого Сидима, когда полыхнула молния и хлынул ливень, Люцерн ощутил свою возмужавшую силу. А Хенбейн ощутила подступившую старость, свой возраст. И он уже не отступит.
Сомнения, чувство вины, утраты, но больше всего неспособность решить, что делать, сводили Хенбейн с ума. И в тоннелях, где она правила с тех пор, как собственными когтями убила своего отца Руна, виделись ей теперь только эти блестящие немигающие глаза. И Госпожа Слова одиноко бродила, что-то бормоча, иногда нанося удары и убивая кого-нибудь, но постоянно чувствуя холод, который нес с собой возраст.
Однако она двигалась с прежней устрашающей грацией, всегда провоцировавшей самцов домогаться ее, вызывающей томительную тоску по чему-то такому, чем, они чувствовали, Хенбейн обладала и что — возможно, неосознанно — обещала.
После рождения детей от Триффана темные сосцы Хенбейн, которые Люцерн сосал до взрослого состояния, явственно выделялись на густой, более светлой шерсти. Хотя шерстка у Хенбейн по-прежнему лоснилась, а тело сохраняло стройность, от материнства она несомненно отяжелела, стала спокойнее, и это спокойствие переросло в нечто иное — в усталость от жизни.
Что-то сломалось в Хенбейн в тот момент, когда Люцерн ударил ее, словно все ее мироощущение держалось на хрупком стержне, который, треснув, привел к полному крушению.
Или почти полному. Она еще не сокрушена, хотя жизнь ее уже не течет по-прежнему. И все же она — та, кого проклинали камнепоклонники, она, принесшая столько мук и несчастий в системы кротовьего мира, большие и малые, она, кого ненавидели все добрые кроты… — она совершила то, чего сделать не смогли бы намного более отважные кроты. Хенбейн всмотрелась в темноту, всмотрелась в темный омут своей жизни, увидела зло, но не отпрянула и не отвернулась. Она увидела всю ее черноту — но не умерла. Она увидела себя — и предпочла жить.
Так отнесемся же к Хенбейн с терпимостью, но не с жалостью и снисхождением — этими качествами сама она никогда не обладала и не стремилась найти в других, — а проявим уважение к мужеству, что потребовалось ей, когда она увидела внутри себя сплошную черноту.
Не начинала ли Хенбейн сходить с ума? Многие так думали, а некоторые, поощряемые Люцерном, даже говорили об этом вслух. Но сама Хенбейн, понимая, насколько они близки к истине, и видя, что стоит на краю тьмы, напуганная, как пугалась темноты в детстве, нашла в себе мужество остановиться, задуматься и решиться действовать.
Этим объяснялось ее бормотание, ее блуждания, а также тот факт, что даже сидимы, говорившие о ее безумии, пока не смели выступать против ее авторитета. Люцерн же тем временем наблюдал и выжидал, начав готовить конец ее владычеству. И Хенбейн осмелилась на самое трудное, что только способен совершить крот. Измученная и истерзанная, отчаявшаяся и слабая, старая и страдающая, не имея никакого прибежища, она решилась начать жизнь заново.
❦
Но как? Самым необычным и мужественным способом. Госпожа Слова дерзнула отринуть от себя Слово — и сделала это, в последний раз вызвав в воображении отвратительные обычаи, которым ее учила сначала мать Чарлок, потом отец Рун, заставила себя увидеть вернские традиции такими, какими они были.
Чтобы кроту Камня, привыкшему к свету, любви и добру, осознать всю трагедию Хенбейн, он должен, подобно Хенбейн, вернуться в те отдаленные годы и узнать, как Слово возникло. Это случилось еще до того, как тоннели Верна услышали первые кротовьи шаги.
Долго темные тоннели ждали своего часа, и лишь капанье холодной воды отсчитывало тысячелетия.
Снежные бури рано приходят в Верн, суровые и неистовые, и вот как-то однажды, еще в самом начале зимы, холодный буйный ветер укутал в белое холмы, шевеля мертвый жесткий ковер торчащей сквозь снег травы. Завывания того ветра предупреждали о грядущих жестоких зимних столетиях.
Это случилось после одной из таких бурь, в Самую Долгую Ночь, когда Сцирпас впервые привел своих учеников — их было двадцать четыре — на самый край Верна, оставил их под нависающим Килнсийским утесом и пошел дальше один.
И там, скорее мертвые от голода, чем живые, скорее отчаявшиеся, чем питающие хоть какую-либо надежду, дожидаясь его, ученики впервые услышали рев подземных вод и тонкое завывание ветра в известняке. В тот день в небе вспыхнул неестественный свет, знаменуя несчастье. Водопады замерзли, у кротов и скал появились тени, но солнца не было. И необъяснимый страх охватил учеников Сцирпаса.
В тот день перед Самой Долгой Ночью, когда время года переступает порог, знаменующий переход опять к свету, Сцирпас один отправился в вернские тоннели, чтобы там помолиться и попросить направить его. И по-видимому, какой-то злой рок направил его, поскольку Сцирпас не заблудился и прошел в самое сердце Высокого Сидима, а оттуда по опасному, неизведанному маршруту проник к огромному гроту у дальнего края, где за озером, отражаясь в его темном блеске, возвышается Скала Слова. Там он омылся холодными водами и после должной медитации познал первое из двенадцати откровений Слова, из которых и возникла Книга Слова.
Эти двенадцать откровений стали известны как Двенадцать Истин Слова, и последователи Слова верят, что эти Двенадцать Истин возникали на Скале исключительно для Сцирпаса. А когда он выучивал их, блекли и исчезали. В течение двенадцати дней, поддерживая себя лишь ледяной водой из озера, Сцирпас оставался перед Скалой и каждый день свидетельствовал об одной Истине. Говорили, что каждый день умирало по одному из его учеников. Если ученик в это время что-то говорил, то взгляд его вдруг останавливался, на губах застывали недоговоренные слова, тело деревенело и холодело, открытые глаза стекленели. Смерть.
Двадцать четыре крота пришли в Килнси со Сцирпасом, но, когда он вернулся, получив знания о Книге Слова, их осталось двенадцать. Хуже того, чтобы выжить, эти двенадцать ели своих умерших товарищей.
И Сцирпас повел оставшихся учеников назад, к Высокому Сидиму, где, одного за другим, поставил перед самой Скалой и каждого посвятил в одну из Истин. Под страхом смерти каждый поклялся перед Скалой, что его Истину не узнает никто из остальных одиннадцати. И что она никогда не будет записана, а останется тайной ненаписанной Книги, живущей в памяти избранных, или Хранителей, и только один Господин Слова — а первым Господином стал Сцирпас — будет знать все ее слова и всю ее мудрость.