Спи, мой мальчик
— А папа снял с моего велосипеда маленькие колеса. Я катаюсь только на двух больших, и он меня почти не держит.
— Ты молодчина.
— А сколько лет было Алессису, когда папа снял с его велосипеда маленькие колеса?
Мадлен словно воочию увидела эту картинку. Затуманенную, с расплывающимися контурами. Дрожащую картинку. Алексис жив, его стопы стоят на педалях, он давит на них со всей силой своих маленьких ног. Вибрация этой картинки расползлась в стороны, жар достиг лица мальчика, съел его глаза, потом нос, потом рот. Какой длины у него были волосы, когда он впервые сам поехал на велосипеде? Какую он носил обувь? Что за время года было на дворе, лето? Во что он был одет, в шорты или в штаны? Мадлен сжала кулаки, сжала веки.
— Попроси папу сфотографировать тебя.
Она завершила звонок.
* * *Ночная синева обступала Алексиса. Он почти не мерз, потому что ночь захватывала его целиком. Он грустил из-за этого, но уже не так отчаянно, как прежде. Он не видел смысла ни в чем. Его тело стало похоже на кучу мусора, в голове кружили сомнения. А вдруг это действительно был я? А вдруг то, о чем болтала Ноэми, — правда? Папа говорит, что ты умер себя сам. А вдруг это действительно он сам, самолично, привел себя в небытие? Что такого поняли они, чего не понимал он? Он злился, что его не посвятили в тайну. Как-никак речь шла о нем, о его жизни. Да еще этот ангел все не появляется. А он, Алексис, теперь лежит во чреве земли мертвым грузом.
На самом деле заблудившийся ангел понемногу выполнял свою работу. Настоящее лицо Алексиса, его новое лицо, скрытое давящей маской, расслаблялось. Морщинка между бровей, которая давно залегла на его лбу, начинала расплываться. Ночь за ночью, на протяжении этой бесконечной ночи.
О, если бы только Мадлен смогла увидеть мягкость, разглаживающую мятущуюся душу ее сына. Алексис так рано стал серьезным. Ей понравилось бы, что ее большой мальчик возвращается в детство — ее мальчик, который столь быстро пожертвовал беззаботностью ради морщины беспокойства. Но Мадлен была слишком погружена в свое горе.
* * *Мадлен плотнее закуталась в плед. Земля под нею была твердокаменной. Плеск воды и шелест ветвей напоминали ей, что лес не умер. Ее глаза пристально всматривались во мрак, всматривались так же внимательно, как на протяжении последних недель. Безмолвие наполняли картинки-воспоминания.
Алексис в возрасте двух с небольшим лет сидел на покрывале в саду. Он уже давно выучился уверенно ходить, но не любил покидать свой островок, потому что трава пугала его. «Колется», — произнес он, кивая на лужайку. «Да нет же, — возразила Мадлен, — посмотри, какая она мягкая». Она провела рукой по траве, ощущая на себе неотрывный взгляд больших любопытных глаз Алексиса. Мадлен улеглась на траву и посадила сына себе на живот. Сорвала несколько травинок и вложила их в руку малыша. «Мягкая?» — спросил он. «Конечно, мягкая». — «Грязная?» — «Да нет же, травка вовсе не грязная, в ней растут цветочки, она как деревья и плоды, и потом, травка так приятно пахнет». Мадлен сорвала длинную темно-зеленую былинку и погладила ею щечку Алексиса. Тот засмеялся. «Мамочка, мягко, мягко!» Его смех колокольчиком разливался по золотистому воздуху. «Дай мне!» Он осторожно сжал травинку между большим и указательным пальцами, и Мадлен восхитилась этой новоприобретенной ловкостью. Сын провел травинкой по ее лицу, сперва аккуратно, потом смелее, и травинка заползла в ее ноздрю. Мадлен чихнула, и Алексис засмеялся еще прекраснее. Свет этого утра. О, нежный свет этого утра, который пронизывал жизнь со всех сторон. Это детское тельце, которое она научила всему, которое она защитила от стольких напастей и которое — она больше не могла отметать от себя эту мысль, — которое, возможно, уничтожило само себя. Нет! Жизнь наоборот, бег мира, который разбивается вдребезги, живое, убивающее себя… У Мадлен отчаянно закружилась голова.
Она принялась вырывать траву целыми пучками, обкладывая ими себя со всех сторон. Стало влажно, вырванные из земли корешки щекотали и слегка покалывали. Она разложила траву по животу, по груди. Запорошила ею лицо. Засы́пала плечи, вонзила пятки в мох, погрузила пальцы в землю. Всем телом соединившись с лесом, она замерла и перестала дышать. Ни звука, ни шороха. Дитя мое… Дитя мое, ты слышишь меня?
Вершины деревьев завертелись перед ее глазами. Она стала кататься по траве. Она каталась во мраке, каталась по равнодушному сердцу мира, по живому основанию жизни. Она звала своего сына и всех богов. Никто не отзывался. Осталось лишь воспоминание о звонком смехе, чарующем свете и о ребенке — о ее ребенке, повисшем на стебельке травы.
* * *Алексис окаменевал, желание сделать вдох было мучительным, как зуд на месте ампутированной конечности. До недавних пор ансамбль его могилы составляли шесть футов земли, деревянный ящик и холмик цветов; не хватало только надгробной плиты. Надо было подождать, пока земля осядет. Видимо, это уже произошло. Он издали услышал гудение грузовичка и болтовню рабочих. Звуки раздавались все ближе. Водитель выключил мотор, дверцы хлопнули. Почва вздрогнула. Кто-то выругался. Что-то противно скрипнуло. Люди засновали туда-сюда над его могилой. Голос отца отдавал распоряжения. Кладите вот так, да, чуть сдвиньте. Наконец каменная плита была уложена как подобает. Пространство могилы сделалось герметичным.
Люди уехали. Мир вокруг стал глухим.
Алексис вслушивается, но птицы теперь где-то далеко. Запахи, перегной, цветы — все это стало совершенно недосягаемым. Молодой человек чувствует себя так, словно его лишили тела, лишили простора. Прямоугольник травы с землей и неподъемный камень — это совсем разные вещи. Он стремится на открытый воздух, к соленым ветрам, к густым лесам. Слишком узкую одежду снимают. Из слишком тесного помещения выходят. Из слишком крепких объятий высвобождаются. Но что делать, если ты оказался под слишком тяжелой могильной плитой?
Неожиданно разражается гроза. Вспышки молний, шелест на полях, а затем частый ливень. Земля впитывает влагу, насыщается ею, струйки воды просачиваются под камень. Едва уловимое воспоминание о запахе окутывает Алексиса. О, дождь. О, песня земли.
* * *Дороги устланы мусором, оставшимся от вчерашнего праздника. Мостовые в этот утренний час источают смесь пивной вони и смрада мочи, особенно сильно ударяющую в нос в некоторых закоулках. Накануне вечером Алексис, пытаясь не отставать от других студентов, вместе с Лукасом и остальными приятелями пришел в большую палатку, разбитую на берегу реки. Потолкался среди потной толпы, резких запахов и оглушительных децибел. Улизнул оттуда первым, ни с кем не простившись и понадеявшись, что его исчезновения не заметят. Лукас вернулся на рассвете: Алексис слышал, как сосед вошел к себе в комнату и рухнул на постель. Город пробуждается на руинах недавнего веселья. Уборочные машины катаются туда-сюда, возвращая улицам опрятный вид; к полудню чистоту наведут везде. Алексис лавирует между переполненными урнами и грудами пластиковых стаканчиков, разбросанных по тротуарам.
Это раннее утро — особенное. Алексис останавливается купить кофе и круассан и снова пускается в путь. Марлоу попросил его зайти. Алексис не знает зачем, но профессор пригласил его в свой кабинет ровно к девяти часам утра, подчеркнув это «ровно», и Алексис совершенно не намерен опаздывать. Его пальцы дрожат, обхватывая стаканчик с горячим кофе, и он уже раскаивается, что купил его, но напоминает себе, что почти не спал ночью и должен хоть как-то взбодриться.
Он стучится.
— Входите! — произносит строгий голос.
Алексис приоткрывает дверь.
— Входите, входите, я же сказал.
Он входит и видит перед собой комнату, заставленную высокими стеллажами с книгами, палками документов и какими-то рукописями. Марлоу по-хозяйски машет рукой, веля Алексису не обращать внимания на царящий вокруг кавардак, и кивком предлагает садиться. Молодой человек робко опускается на самый краешек стула и мямлит: