Алиби
Кирпичного дома (№ 51 по Западной Шестьдесят седьмой) больше нет, но именно здесь происходило действие «Квартиры», которая получила «Оскар» за лучший фильм 1960 года — старая Вест-Сайд, c ее тогдашней семейственностью, стремившаяся, с переменным успехом, к порядочности; отзвуки английского языка, на котором больше не говорят. Здесь С.С. Бакстер (Джек Леммон) снимает у квартирной хозяйки миссис Либерман квартиру себе по средствам, рядом живет старенький доктор Дрейфус, а его добродушная сплетница-жена бежит спасать мисс Кубелик (Ширли Маклейн), когда та проглатывает слишком много снотворных таблеток. «Я живу на Западных Шестидесятых, — говорит Джек Леммон, — в полуквартале от Центрального парка. За квартиру плачу восемьдесят четыре доллара в месяц».
В нескольких кварталах к северу угнездился мир Вуди Аллена, где Ханна и ее сестры по-прежнему ходят на День благодарения в гости к родителям. Неподалеку отсюда, на Вест-Энд-авеню, стоит дом Сергея Рахманинова и Эдгара Аллана По. Дальше, за Помандер-Уок, где жил Боги, — дом Гершвина, а в трех кварталах от него — Дюка Эллингтона. Некоторые мои дивные местечки лепятся к официальным центральным точкам города: Коламбус-серкл, площадям Данте, Ричарда Такера, Шермана, Верди, парку Штрауса — каждое пятнышко в ночи, когда случается тебе лететь над Нью-Йорком, и они искристыми сгустками помечают тайные и магнетические эрогенные зоны города.
Но есть в Нью-Йорке и центры-эксцентрики — потайные, переменчивые центры-соперники, и они принадлежат только мне. Подобно боцману с секстаном, или лозоискателю с его прутом, или специалисту по акупунктуре с его иголками, я люблю отыскивать точные координаты этих воображаемых центров, зная их кочевую переменчивую природу: они блуждают, точно неприкаянная Полярная звезда, которая постоянно смещается и мешает нам отыскать земную ось. Возможно, именно эти личные точки-эксцентрики я и отыскиваю по ходу своих прогулок. Не лица, не толпы, даже не сам город. Именно таким образом этот наш ужасный шипастый драконовский мегалополис по имени Нью-Йорк начинает тайно втягивать нас в себя; в снежные дни он внезапно уменьшается до постижимых размеров и превращается в деревушку в Вестфалии; в жаркие летние дни он обретает особый аромат, раскрасневшееся старосветское лицо, человеческие масштабы: этакая рыбачья слобода.
В тот колдовской момент, когда внезапно возникает желание назвать этот город своим единственным домом на земле, Нью-Йорк делится с тобой еще более ценным секретом: что он тебя «раскусил», можно больше не переживать из-за всех этих темных петлистых призрачных мыслей, которыми так не хочется делиться с другими: он мыслит совершенно так же и мыслил всегда.
И тут до меня внезапно доходит, о чем, собственно, речь, — от Мелвилла, Уитмена, Крейна до Лорки, де Кирико, Каммингса, Камю: чудо задушевного знакомства с городом, который находится скорее в нас, чем на всех этих тротуарах, потому что истинно и следующее: на все его улицы мы спроецированы даже отчетливее, чем сам Нью-Йорк. Именно поэтому никогда не скажешь точно, любим ли мы город истинной любовью, или это просто продукт нашей перенасыщенной тоски, излившейся в первый попавшийся нам на пути проулок.
Нью-Йорк же может оказаться всего лишь задником, призрачной пленкой, воплощением нашей тяги к романтической любви — к романам с жизнью, постройками, памятью, романам просто ни с чем. Наша тоска выплескивается в город, а из города возвращается обратно к нам. Можно назвать это нарциссизмом. Или страстью. Ей свойственны всплески, охлаждения, внезапные порывы, объятия. Это наша жизнь, наконец-то показанная нам на самых безжизненных и твердых поверхностях, которые когда-либо предстанут нашему взору: бетоне, стали, камне. Наша тяга к близости и любви так сильна, что мы ищем их повсюду и находим в асфальте и золе.
Но любим мы не сталь и не бетон. Сталь и бетон — грунтовка, основа, на которую наносится пленка нашей мечты. Без пленки мечты города не существует. Пленка мечты застилает наши прогулки, блестит на твердых городских поверхностях как лучезарная россыпь рыбьей чешуи, оставшаяся на разделочном столе через много часов после того, как рыбу поймали, выпотрошили и приготовили, — забытая вне пределов времени. Чешуя все блестит, пульсирует, тянется к незнакомцам, взывает к ним — порой и после того, как нас уже давно нет. Напоминание о нашем присутствии, наш образ, все еще проступающий на городе.
Вот мои пленки мечты.
Поникший полуденный город. Город автобусов, которые туманными утрами превращаются в освещенные vaporetti. Город, затихший в два часа утра, когда останавливается такси и торопливая стайка небрежно одетых девушек стучит огромными каблуками по мостовой — чтобы умчаться в клуб. Город в душную летнюю субботнюю ночь, когда на тихих боковых улочках, сползающих в сторону Хэмптонс, несут свою вахту гудящие кондиционеры. Город ясным морозным зимним утром. Старая часть города в брызгах от пожарного гидранта — ведь дети по-прежнему играют в воде, когда время останавливается, зной нарастает и хочется одного — короткого ливня, чтобы развеять чары? Город затаивает дыхание, калибрует свои облака. Город, в котором наконец-то пошел дождь. Город длинных теней. Город мостов, испещривших ночную тьму. Нуаровый город Ричарда Уидмарка и Даны Эндрюс. Город, где пляшут «Нолайта», «Трайбека», «Нохо», «Нохар», «Сохо», «Сохар», — город, которому спать недосуг, город, который не ведает, зачем нужен сон, бездомный город, где люди ищут пристанище где угодно, складываются штабелями даже в зените лета. Обманная прохлада июньских ночей, про которую известно: она перетечет в нестерпимый зной. Обманное лето в феврале, когда на улицу выходят в футболках. Умиротворяющая двойственность дней бабьего лета — лучше тешиться иллюзией тепла, чем снова смириться с приходом октября. Осень в городе: как быстро забывается наш роман с летом. Предчувствие грозной зимы, про которую мы все знаем, что она нам понравится.
Парк Штрауса — заснеженный, воскресным утром. Парк Штрауса ранним вечером, когда уже стемнело и люди как раз возвращаются домой с работы. Парк Штрауса воскресным днем, до ужина еще много часов, и всегда эти смутные сероватые осенние тени, прежде чем в пять зажгут фонари и, считай, день окончен. Парк Штрауса в жаркие летние ночи: подыщи себе скамейку, выпей холодной воды, посмотри, как пожилая дама бранится с голубями, которых только что покормила. Парк Штрауса в один прекрасный день, когда его весь перерыли и мне показалось, что мир мой погиб, потому что это был последний из моих миров, потому что я уже утратил все, что мне принадлежало, потому что здесь, в этом потайном уголке мира, я привык думать, что все проходит, что пусть я так сильно люблю жить в этом городе, я за секунду могу превратиться в бездомного, вроде того, который сидел со мной рядом и выругался, когда я сказал, что не могу угостить его сигаретой. Сюда все приходят измерять малость своей жизни громадностью своих утрат.
Воскресенье, четыре утра, тихое гудение прожекторов над Бродвеем, когда на город опускается тишина. Луны нет, машин мало, пьяных еще меньше. Копировальная лавка, запертая за стеклянной дверью, изливающая на тротуар громкий неоновый свет. Внутри толкутся люди — студенты на стажировке. В «Олд-Кантри» пекарь никогда не спит: одинокая песнь записного рогоносца, притягательный запах дрожжей на древних черных сковородах. Дождавшись рассвета, любовники ускользают прочь, последний предутренний поцелуй перед тем, как запоет жаворонок.
Городам случается писать предсмертные записки самоубийц: к тому моменту, когда вы это перечитаете, некоторые места уже исчезнут, поменяют владельцев, пойдут на снос. Это не конец эпохи, не разграбление Константинополя, просто тихая незаметная смена караула, производимая с навязанной поспешностью, которой можно задобрить тиранов-узурпаторов.
Город, когда он превращается в Италию лишь потому, что ты остановился у фонтана и понял, что дело не в жажде. Город, когда он превращается в рыбачью слободу, когда ночь опускается на Центральный парк и парк становится черной поверхностью моря и в мгновение ока переносит тебя на Ибицу. Город, где одно-единственное дуновение воздуха из решетки метро мгновенно превращает его в Сен-Жермен.