Алиби
Прямо над этим местом находился дом.
Продвигаясь по виа Клелия с женой и сыновьями, указывая им на разные подробности, которые я так досконально изучил за те три года, которые мы прожили здесь с родителями в ожидании американских виз, я поймал себя на мысли: хорошо бы, чтобы никого из тех, кого я знал в те дни, нынче уже не было в живых, а если они и живы, пусть меня не опознают. Не хотелось давать разъяснения, отвечать на вопросы, обниматься, прикасаться, подходить близко. Я всегда стыдился виа Клелия, стыдился ее славных обитателей, того, что когда-то жил среди них, стыжусь я и своих нынешних чувств, стыдился — об этом я сказал сыновьям — того, что вечно вводил в заблуждение одноклассников по частной школе, говорил, что живу «неподалеку» от зажиточной Аппиа-Антика, а не в самом сердце простецкой Аппиа-Нуова. Стыд никуда не делся; стыд так не поступает, он здесь, на каждом углу улицы. Стыд, представляющий собой нежелание быть теми, кем мы, по собственному убеждению, вряд ли и являемся, может превратиться в самое глубинное наше свойство, даже более глубинное, чем то, кем мы являемся, как будто под именем нашим погребены рифы и затонувшие города, где кишат некие создания, наименовать которых нам не приходит в голову, ибо они пришли в мир намного раньше нас. На самом деле, когда мы двинулись к другому концу виа Клелия, мне хотелось одного — поскорее с этим покончить: «Вот мы и посмотрели виа Клелия», — сказал бы я тогда, но при этом я твердо знал, что мне страшно хочется ощутить внезапную вспышку памяти, которая оправдает этот визит.
Раздираемый между желанием, чтобы все это закончилось навек и бесповоротно, и желанием хоть что-то почувствовать, я заговорил с сыновьями о нашем визите в нарочито беспечном тоне. Вообразите себе — три года прожить в этой трущобе. В жаркие летние дни тут еще и воняет. Вот на этом углу я однажды увидел мертвого пса — он попал под машину, оба уха были в крови. А здесь, сидя по-турецки на тротуаре у трамвайной остановки, каждый день попрошайничала молодая цыганка, дерзко выставив голое смуглое колено из-под цветастой юбки — дикая, бесстрашная, бесстыжая. В воскресный полдень виа Клелия превращалась в морг. Жара летом стояла невыносимая. Осенью, вернувшись из школы на восемьдесят пятом автобусе, я шел потом выполнять мамины поручения — всегда выскакивал из дому бегом, чтобы успеть до закрытия магазинов, а в ранних сумерках смотрел, как расходятся по домам молоденькие продавщицы и неизменно думал про «Аравию» Джойса. Барышня из крошечной бакалеи в конце улицы, продавщицы из крошечного местного универсама, барышня из мясной лавки, хозяин которой всегда отпускал в кредит к концу месяца, когда делалось туго с деньгами.
Была еще девушка, которая каждый день приходила на уколы витамина Б12. В годы Второй мировой войны мама пошла на фронт медсестрой и теперь радовалась возможности эту девушку поколоть — хоть какое-то занятие. Потом мы с девушкой сидели и болтали на кухне до самого ужина. Позже она исчезала в лестничном пролете. Пина. Дочь хозяйки дома. Я никогда не испытывал к Пине ни малейшего влечения, но по доброте душевной скрывал отсутствие чувств с моей стороны за покровом деланой робости и неопытности. Разумеется, робость и неопытность были вовсе не делаными, но я беззастенчиво переигрывал, изображая скрытую заинтересованность и якобы сокрытую под ней дерзновенность: я, мол, способен на всякие непотребства, только дай сигнал. Я изображал честный застенчивый взгляд, чтобы тщательнее спрятать свое свирепое смущение.
С барышней из универсама все было строго наоборот. Мне не хватало смелости встретиться с ней взглядом, приходилось всякий раз изображать высокомерие человека, который когда-то бы на нее, может, и потаращился, а вот нынче не станет.
Свою застенчивость я ненавидел. Пытался ее скрывать, но скрывать было нечем. Сама попытка ее спрятать заставляла стыдливо покраснеть и смутиться сильнее прежнего. Я постепенно возненавидел свои глаза, рост, акцент. Чтобы заговорить с незнакомцем, или с барышней из продуктового магазина, или с кем-то еще, нужно было полностью отключиться от внешнего мира, взвесить свои слова, расчислить свои слова, изобразить искусственный романаччо, чтобы спрятать мой иностранный акцент, а чтобы избежать грамматических ошибок в итальянском, приходилось разбирать каждое предложение на части еще до того, как оно зазвучит, причем из-за этого я совершал ошибки еще грубее — так писателю случается изменить ход фразы в процессе ее написания, но потом он забывает убрать следы того, куда она вела изначально, — и в результате начинает говорить сразу на несколько голосов. Я притворялся перед всеми — перед теми, от кого ничего не хотел, перед теми, от которых хотел всего, что дадут: пусть только помогут мне попросить. Притворными были мысли, страхи, сущность, даже та сущность, которая вроде бы и не была моей.
Помню, вечерами по средам мне полагалось ходить за покупками и сдавать бутылки в продуктовый магазинчик в конце виа Клелия. Барышня, отвечавшая за расстановку товара по полкам, подходила к прилавку и помогала мне. Я пугался всякий раз, когда смотрел, как она стремительно опорожняет мешок, — мне казалось, что время утекает быстрее, чем мне бы хотелось. Ее, похоже, нервировал мой взгляд, потому что, уставившись на меня, она всякий раз сметала с лица улыбку. Взгляд у нее был мрачный, вздорный — взгляд человека, который пытается удержаться от грубости. Другим мужчинам они расточала улыбки и пошловатые шутки. На меня угрюмо пялилась.
На станцию метро Фурио-Камильо мы приехали в десять утра. В этот час в конце июля я обычно сидел в своей комнате наверху, чаще всего за книгой. Случалось, что мы, пока не так жарко, ходили на пляж. Но к последней неделе месяца деньги заканчивались, и мы оставались дома — слушали радио, откладывали на кино в будни, когда билеты в обшарпанном пустом заштатном кинотеатре за углом стоили дешевле, чем по воскресеньям. Кинотеатров было два. Один исчез, другой, ныне сильно расфуфыренный, стоит на виа Муцио-Сцевола, названной в часть древнеримского героя, который, узнав, что убил не того человека, сжег себе правую руку. В этом кинотеатре однажды вечером незнакомый мужчина положил ладонь мне на запястье. Я спросил, что с ним такое, он торопливо пересел на другое место. В те дни, сказал я сыновьям, в уборную в кинотеатре лучше было не ходить.
Еще один квартал, и вот, всего-то пять минут прошло — а визит окончен. Оно всегда так, когда я возвращаюсь на старые места. То ли здания мельчают со временем, то ли время, потребное для того, чтобы посетить их снова, сжимается до неполных пяти минут. Мы прошли улицу из конца в конец. Больше ничего не оставалось, кроме как пройти снова, обратным путем. Я чувствовал: жена и сыновья ждут моего решения, что мы делаем дальше, — и они рады, что с визитом покончено. Когда мы шли по улице обратно, я все-таки простоял еще несколько секунд перед тем самым домом, не только чтобы проникнуться важностью момента и не говорить потом, что я поспешил и все испортил, но еще и потому, что по-прежнему надеялся: вот сейчас нечто нераскрытое выскочит, потянет меня за рукав, воскликнет, как случается воскликнуть людям, явившимся к тебе на порог после долгих лет разлуки: «А ты меня помнишь?» Но ничего не произошло. Как и всегда бывает со мной в такие моменты, душа будто бы онемела.
Процесс письма о таком событии — задним числом, как вот я все это записал в конце того дня, — способен избыть эту немоту. Я был уверен, что в процессе письма исчезнут те вещи, которых не существовало на момент моего визита, или они существовали, но я их видел не вполне, мне требовались время и бумага, чтобы в них разобраться, — так, чтобы в записанном виде они ретроспективным образом придали моему визиту должную значимость, ту, которую часть моей души надеялась обрести на виа Клелия. В процессе письма мне, возможно, удастся узнать эту улицу сокровеннее, чем в те времена, когда я на ней жил. В процессе письма я ничего не изменю и не преувеличу: речь идет просто о раскопках, перестановках, плетении повествования, спокойных воспоминаниях в тот момент, когда обыденная жизнь кивает тебе с довольным видом и идет дальше. В процессе письма там, где жизнь поставила вещи, возникают фигуры: вещи остаются в прошлом, фигуры — с нами. Даже сам по себе опыт немоты, будучи перенесенным на бумагу, приобретает сдержанную и невозмутимую грацию, меланхолическую каденцию, в которой есть и сокровенность, и трепет — в сравнении с изначальной пустопорожностью.