Олива Денаро
«Ну вот, ещё и замаралась, – отругала меня мать и, обернувшись к Неллине, робко спросила: – А дальше-то что?»
«Придётся подождать, пока заживёт», – вынесла приговор экономка, осмотрев царапину, оставшуюся на моей правой мочке.
Мать рассыпалась в извинениях, будто чем её обидела.
«Не готова пока девка, – заключила Неллина, протирая ранку ваткой, смоченной в спирте. – Позже приводите, поглядим, можно ли это исправить».
«А иначе?..» – жалобно ахнула мать.
«Что иначе? Дырка останется, или выше, или ниже. Будет помнить, что в жизни не всё по-своему делать можно».
По дороге домой ранка горела, а мочка бешено пульсировала, словно второе сердце, но я шла и не жаловалась. Мать, напротив, всю дорогу ворчала:
«Как же с тобой тяжело... Что другим просто, тебе сложнее сложного».
Тогда я должна была стать взрослой, а осталась такой же. Как и теперь, после маркиза.
Мать продолжала диктовать мне инструкции, как аккуратно складывать тряпицу, чтобы не запачкать юбку, а я, не слушая, всё вспоминала утро первого причастия, когда была единственной девочкой без серёжек. Потом коснулась шрама на правой мочке, нащупала крошечный твёрдый шарик. Я так и не вернулась к Неллине, чтобы закончить операцию – осталась несовершенной женщиной.
Наконец, взяв из материных рук тряпицу, я сняла юбку. Мать потёрла пятна на ткани солью, растворяющей всё что угодно, и, взглянув на меня, заметила:
– А ты становишься красавицей, – словно из всех возможностей не учитывала именно этой.
И я вдруг перестала чувствовать себя неполноценной: если для матери я была красавицей, значит, в самом деле такой стала. Но раз меня видела мать, видел и весь мир. Я переступила порог невидимости. Теперь я – такая же женщина, как она сама.
Пока мать выполаскивала юбку, я решила воспользоваться возникшей между нами близостью и застать её врасплох:
– Ты помнишь, как встретила папу?
Она, нисколько не удивившись, прищурилась, улыбнулась:
– Он заставил меня поверить, что я особенная. Хотя я просто была молода, – и запнулась, будто искала в памяти воспоминание, ставшее теперь слишком далёким. – Всё произошло слишком быстро. Твой отец приехал в Калабрию за наследством, а вернулся со мной. Выгодная сделка, ничего не скажешь! – тут она рассмеялась, но без привычного хриплого кашля. Должно быть, именно так звучал её смех в молодости.
– Он тебе сразу понравился?
Мать, снова ненадолго сунув юбку под проточную воду, принялась разглядывать её на просвет:
– Понравился, не понравился... со временем всё пришло. А тебе бы поостеречься, – и покосилась на меня.
– Чего поостеречься?
– А того... чтобы больше не падать!
Не задавая больше вопросов, я вышла за ней во двор: мне ведь и самой падения не по душе. Юбку мать, расправив сперва руками, старательно распялила на верёвке. Потом, так и не повернувшись ко мне, прямо с прищепками в руках, совсем как Лилиана, когда развешивала фотографии, принялась перечислять правила маркиза, хотя я и без того их знала. По улицам в одиночестве не ходить. Юбки выше колена не носить. С мужчинами наедине не разговаривать.
– Даже с Саро?
– А что, Саро не мужчина? Девчонка он, Саро твой?
– Да мы с пелёнок знакомы!
– Ну, а теперь выросли. Если есть у Саро, что тебе сказать, пусть придёт да отцу твоему скажет. И мне.
Не зная, что на это ответить, я стала разглядывать юбку там, где было пятно, опасаясь, что могли остаться следы.
– А всё прочее – глупые суеверия, – продолжала тем временем мать. – Говорят, когда является маркиз, нельзя прикасаться к мясу – стухнет, нельзя срывать засыхающие цветы, волосы нельзя мыть, кроме тех, что в срамном месте... Только это от лукавого. Делай, что всегда делала: кривыми путями не ходи да чистоту блюди, или будешь, как сестрица твоя, на которой Мушакко если и женился, то лишь моими стараниями.
Мне вспомнилась Фортуната, какой я видела её в последний раз. В дом она меня не пустила – сказала, что помыла полы. Светлые волосы показались мне седыми, а лицо было испещрено мелкими ссадинами – такое трудно не заметить, даже стоя двумя этажами ниже. Это, значит, тоже материными стараниями?
– А бегать можно? – спросила я для очистки совести.
– Подруги твои по улицам носятся? Нет! Вот и тебе не след.
– Но Лилиана...
– Коммунистическое отродье не в счёт, у этих один ветер в голове, – мать, по-прежнему не оборачиваясь, поднялась на цыпочки и снова оглядела сохнущую юбку. – Ни единого пятнышка. И впредь постарайся чистоту блюсти.
16.
Став женщиной, я оказалась заперта в четырёх стенах: словно грозу под крышей пережидаю и выйти не могу, чтобы не дай Бог не промокнуть. Ни в гости к Саро. Ни на рынок. Ни к Лилиане.
Разве что время от времени украдкой достаю из тайника фотографию, и снова вижу свои взмокшие от пота волосы в соляных корках, перепачканные колени – будто из какой-то другой жизни. По утрам Козимино провожает меня до школы, а после уроков забирает. Но совсем скоро, как начнутся летние каникулы, я буду целыми днями просиживать дома, вышивая чужое приданое, и ждать, пока кто-нибудь позовёт меня замуж.
– Придёшь сегодня после обеда на собрание? – спрашивает перед самым звонком Лилиана, хотя прекрасно понимает, что я и на сей раз никуда не пойду. На выходе из класса мы разделяемся: она шагает дальше одна, я спешу навстречу Козимино. По дороге к шоссе, где-то на уровне аптеки, я набираю в лёгкие побольше воздуха и, едва мы сворачиваем за угол, задерживаю дыхание. Потом опускаю глаза и начинаю считать камни на мостовой. Убеждаю себя, что если удастся не дышать до следующего перекрёстка, Козимино ничего не заметит. Пока идёт неплохо: двести сорок два, двести сорок три, двести сорок четыре, двести сорок пять...
А он снова стоит на углу, у галантереи дона Чиччо, как делает каждый день с тех пор, как я испачкала его брюки апельсином, стоит, будь то солнце или дождь, ветер или зной, стоит и смотрит на меня, пока я не сворачиваю на грунтовку, ведущую к дому. И хотя моя юбка тщательно выстирана, когда он на меня смотрит, я чувствую, что пятно по-прежнему там.
Двести сорок пять шагов я прохожу на цыпочках, стараясь стать невидимкой, но под его взглядом всегда возникаю вновь. Моё тело обретает форму, как Лилианины фотографии, постепенно проступающие на глянцевой бумаге, стоит ему только посмотреть в мою сторону. За двести сорок пять шагов успевают проявиться ноги, руки, рот, волосы, даже бёдра под одеждой. Чтобы скрыться от этого взгляда, я горблюсь, будто скручиваясь в узел. Отныне вся моя жизнь – узел.
17.
– Ничего, посвистит и пойдёт себе, – едва слышно утешает мать. Я бросаю доить козу и жду, пока назойливый звук со стороны шоссе чуть отдалится, потом затихнет вовсе, и тишину в загоне станет нарушать только наше с ней дыхание. Тогда я снова берусь за сосцы, но руки ещё трясутся, и когда я тяну слишком сильно, Белянка блеет от боли.
– С девочками, Олива, лаской нужно, – советует подошедший отец, гладя её по спине.
И снова уходит в дом. Голос его тих, словно шелест травы. С кем он вообще говорил, со мной или с козой? Мать, если рот откроет, по крайней мере, всё по полкам разложит. Язык у неё острее жала, но сперва калечит, а после лечит. Окунув руки в ведро, я вынимаю их белыми от молока. Вот бы и с людьми так...
Мать, устроившись на солнышке, склонилась над куском ткани: шьёт мне платье к празднику святого покровителя города. До прошлого года приходской священник выводил меня на сцену с самыми младшими, и я пела первый голос. Мать пришивала мне к плечам пару архангельских крыльев, а все соседки рассыпались в комплиментах. Но в этом году я петь не буду, зато надену белое платье дебютантки, чтобы все вокруг знали: я больше не ребёнок.
– И что, нравятся тебе такие концерты? – ворчит мать, не отрываясь от шитья. – Наобещала чай невесть чего этому синьору, вот он и свистит.