Олива Денаро
– Кассату, чтобы на всю семью хватило, – говорю я, указывая на самую большую.
Молча выйдя из-за прилавка, Патерно останавливается, но я и шага назад не делаю. Он смотрит на витрину, на меня, подходит ближе и, протянув обе руки, в считанные секунды достаёт кассату из-под стекла. Потом, резко развернувшись, возвращается за прилавок, и я вдруг узнаю запах его кожи. Ноги слабеют, подгибаются, как после долгого бега. Чувствуя дрожь в перенапряжённых коленях, я слежу, как он неторопливо, словно в замедленной съёмке, берёт картонную коробку, ставит посередине прилавка, кладёт в неё торт, тщательно накрывает крышкой, хватает рулон бумаги со своей фамилией, оборачивает, отматывает с катушки золотую ленточку, отрезает ножницами кусок, перевязывает получившийся свёрток и завивает лезвием концы. Безразличные действия, в которых нет ничего скабрёзного, и сами руки движутся без лишней резкости, так же, как, наверное, по вечерам подтыкают дочери одеяло. Куда подевалась былая ярость, где презрение, высокомерие? А боль, которую он мне причинил, – неужели и она прошла, не оставив в нём следа? Заготовленные слова комом встают у меня в горле: выходит, человек, с которым я так долго сражалась, существовал только в ночных кошмарах? Ведь тот, что передо мной, даже не заслуживает чести быть моим противником.
Сидя на табурете возле кассы, я наконец-то вижу его таким, какой он есть: усталым, сильно постаревшим и, похоже, с возрастом, как и все прочие, разочаровавшимся в жизни. Он тоже проиграл, он тоже жертва: жертва невежества, давно отжившего своё образа мыслей, мужественности, которую любой ценой приходится всем и каждому доказывать, законов, списанных в утиль временем и самой историей, но ещё действующих – по крайней мере, до вчерашнего дня. Маддалена была права, па: в женской природе хрупкости нет, хрупки только те, кто испытал несправедливость.
Сверившись с биркой на витрине, я выкладываю деньги на блюдечко возле кассы, подхватываю свёрток – хоть и не раньше, чем он уберёт руки, – и уже почти выхожу, когда до меня доносится голос:
– А в тот раз ты кассаты не захотела... Или соврала?
Слова проникают под кожу, как шипы морского ежа, и на какое-то мгновение в нём снова проявляется тот, другой, от одного взгляда которого меня переполняет стыд. И всё-таки я знаю, что он не сможет причинить мне боль, ведь я больше не его жертва. Да, тон, как и прежде, насмешливый, но вопрос-то прямой: Патерно хочет узнать, узнать именно от меня, виновен он или нет. Приговора ему недостаточно, он требует судить его снова – сейчас, двадцать лет спустя, здесь, в кондитерской, доставшейся в наследство от отца.
Я возвращаюсь. Он, расправив плечи, глядит на меня через прилавок, но теперь сила не на его стороне.
– Я в своих желаниях никому отчёта не даю, – отвечаю я, не отступив ни на шаг. Правила искупления – самые сложные: их узнаешь, только когда его добьёшься.
– А зачем тогда пришла? – не унимается он, понемногу повышая голос, который, впрочем, тревожно дрожит, словно его обладатель опасается справедливой кары. – Сообщить, насколько права была, отказавшись от всего, что я предлагал? Может, даже выгадала что-нибудь?
Его крики меня не пугают: он больше не мой обидчик, а всего лишь обычный человек, ещё не до конца осознавший глубину своей вины. И я отвечаю спокойно, отчётливо, как у доски на уроке профессора Терлицци, проговаривая каждое слово, поскольку выучила этот предмет назубок:
– Я пришла купить на честно заработанные деньги то, что ты однажды, много лет назад, пытался всучить мне силой. Что я выгадала, спрашиваешь? Свободу выбора.
Он молча вскидывает брови: похоже, искренне удивлён, словно никогда раньше не задумывался, что однажды может быть вынужден мириться с отказом.
От двери раздаются торопливые шаркающие шаги.
– Доброе утро, синьора учительница, – слышен робкий голос за спиной. Мы оба вздрагиваем.
– Привет, Марина, – улыбаюсь я. – Доброго тебе воскресенья.
Потом, нагнувшись, глажу её по голове и выхожу на улицу. Пока я со свёртком в руках иду через площадь, со мной несколько раз здороваются другие мои ученицы и их матери, а одна пожилая пара даже замирает на полпути, поражённая тем, что я вышла из кондитерской Патерно. Порыв ветра колышет знойное марево, и я, прибавив ходу, уже почти бегу по шоссе, а свернув к морю, и вовсе несусь что есть духу вниз по склону. Правила этой гонки всегда одни и те же, с годами они не меняются, и я всё бегу, судорожно хватая ртом воздух, не жалея рук, ног, сердца, – щёки горят, волосы треплет ветер, шея взмокла от пота, – пока вдалеке не показываются новостройки и припаркованная у самого моего дома машина Козимино. В окно выглядывает сияющая донна Кармелина:
– Все уже наверху!
Я тороплюсь к двери, но она кричит вслед:
– Ой, погоди минутку, Оли: тут тебе почтальон кое-что принёс, – и протягивает конверт без обратного адреса. Сунув его в сумку, я взлетаю по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, жму кнопку звонка... Дверь открывается, и за ней – ты.
79.
Я открываю дверь, и за ней ты, а в руках – свёрток с вензелями кондитерской. Какая муха тебя укусила? Неужели этот человек тоже будет сегодня с нами? Ничего не забывается, даже то, что причиняло нам боль, – поэтому, да? Я прав? Саро выходит тебя встретить и, забирая из твоих рук свёрток, беззвучно, одними глазами, о чём-то спрашивает, ты в ответ, хлопнув ресницами, чуть склоняешь голову набок. Он, улыбнувшись, касается губами твоих волос и идёт в кухню. Ты достаёшь из сумки слегка потрёпанный букет ромашек: их я уношу в гостиную, чтобы поставить в вазу вместе с теми, что набрал сам.
Твоя мать виснет у тебя на шее, ты даже позволяешь ей себя обнять, а когда она наконец отстраняется, здороваешься с Меной и Козимино.
– А где Лия? Вы её не привезли?
Мена кивает в сторону балкона, и только тогда ты видишь, что твоя племянница, перевесившись через перила, увлечённо разглядывает море.
– Маленькие детки – маленькие бедки, а большие детки – большие и бедки, – жалуется Мена. – Веришь ли, Оли, она за последнее время так выросла, что я совсем её не узнаю. Ещё год назад, ну, ты помнишь, послушной девочкой была, а сейчас говорю с ней, а она даже ответить не удосужится. Штуковину эту проклятую на день рождения выпросила, музыку слушать: бешеных денег стоит, но отцу же, как всегда, лишь бы доченька довольна была. А доченька целыми днями в своей комнате торчит с этой ерундой в ушах. Мы вот в своё время музыку вместе слушали, танцевали, болтали... Помнишь, когда нам по пятнадцать было, а, Оли?
Ты, вздохнув, уходишь к племяннице на балкон: тебе ли не помнишь, каково оно было в пятнадцать? Лия оборачивается, но не целует тебя, как целовала малышкой. Ты кладёшь руку ей на плечо и стоишь так, пока не зовёт мать: пришли новые гости.
Нарядная Фортуната сияет: имя, которое мы придумали, наконец-то ей подходит. У них с мужем в одной руке по ребёнку, плюс третий в коляске, в другой – полная сумка консервов с завода: варенья, жестянки с оливковым маслом, томатная паста. Это у меня в цеху закатывают, едва не лопаясь от гордости, заявляет твоя сестра.
Трескотня становится всё оживлённее, а я в этом не силён. Те слова, что мне хотелось бы тебе сказать, ты из моих уст ни разу не слышала, хотя не исключаю, что они всё-таки до тебя дошли. Стоя на балконе, рядом с внучкой, я смотрю на море, на его вечное, безостановочное движение. Нам с Лией слова не нужны: у неё есть музыка, у меня – моё молчание. Из всей семьи эта девчонка больше прочих на меня похожа – думаю, ты и сама это увидишь. Когда Саро говорит, что обед готов, мы бросаем последний взгляд туда, где лазурные волны гонят белую пену, и идём в столовую, где ты рассаживаешь всех так, как заранее придумала: Лию – между родителями, сама – рядом с мужем, а меня – напротив, во главе стола. И, оглядев нас, одного за другим, сидящих вместе за твоим столом, улыбаешься.