Костяной
Но то, полагал я, сказки. Если в Марьин рог я вполне верил, и в див земных, морских и небесных, и в колдовские диковины, то в бессмертие – нет. Смерть – она такая, от нее можно на время схорониться на теплой печи или даже в заговоренной броне, но если размозжить любой подлунной твари голову – тут никак в живых не остаться. Я в этом был уверен. Мне случалось такое и видеть, и учинять.
– Вор-р-р!.. – зарычал на меня злющий пес, рябой, как соль с углем, когда я подошел к стаду коней, что паслось на диком лугу. Я не ответил, дунул в костяной свисток. Пес прижался к земле, пряча брюхо, и отполз.
Свисток я тоже забрал из Засекиных вещей, тогда же, когда и ларец. Засека всегда любил диковины, а я – нет. Но, если представился случай, отчего не взять?
Я выбрал ближайшую кобылу, белую, только словно грязью забрызганную, с черными кругами ниже вишневых глаз. На моей родине, что осталась далеко отсюда на восход и на полдень, таких кликают четырехглазыми. У нас считается, что животина с пятнами под глазами может видеть мертвых.
Я забрал лошадь себе, как украл или отнял большую часть того, чем владел в этой жизни.
Правил я по старинке, локтями и коленями. Лошадь слушалась.
Луг – зеленая чаша, усыпанная белыми и лиловыми цветами, – остался позади, как и ржание коней, и лай поздно набежавших кобелей.
Я вытащил нож, выбросил. Он шурхнул в листья, воткнулся в землю и пропал из виду. В Марьином лесу нельзя было обретаться с оружием, и я не собирался это правило, кровью писанное, нарушать. У меня и без того хватало забот – я украл лошадь у владелицы этих земель, а до того унес сокровище главаря своей бывшей разбойничьей ватаги.
Я не знал, откуда Засека вернулся однажды, черный, мрачный, с неотмытой кровью на доспехах, что такое с собой привез, что хранил на шее, в небольшом простом железном ларце размером с кулак. Куда ездил несколько раз без ватаги и возвращался угрюмей прежнего.
Приезжали люди какие-то к Засеке, сулили барыши, однажды видел я, как Засека с кем-то рубился, и убил, и закопал под елью за дорогой, ни камня, ни вешки не поставил.
Торопился Засека, дни отмечал в книге, иногда в горизонт смотрел, словно ждал, что за ним рать приедет.
Жадный стал, злой, связался с волшбой, а для меня это, считай, пропал. И однажды, когда обделил он меня долей, я, первостатейный вор все ж таки, забрал у него, спящего, ларец и уехал в ночь.
Я отбросил мысли про Засеку и просто смотрел на лес.
Деревья тут росли так, будто их кто нарочно рассадил, постепенно, ряд за рядом, становясь все выше и толще: от опушки – с запястье толщиной, дальше – уже с крепкую руку. Потом с бедро, ровные-ровные стволы, из земли да в небо. Дневной свет путался где-то в просторных шатрах крон, таял, не долетая до земли.
Раз я увидел старый черный меч с истлевшей уже оплеткой рукояти, воткнутый в пень; в другой раз – засаженный в дерево топор, считай, новый – кто-то здесь ехал или шел совсем недавно. Оставалось гадать, какой дорогой выбрались из леса те, кто здесь свое железо оставил; да и выбрались ли. Впрочем, я и сам не собирался возвращаться этим путем.
Деревья вокруг стали попадаться с мое тулово, немалое такое тулово рослого мужика. Потом пошли в обхват. Дальше в два. В три.
И тут лошадь встала, закрутила шеей и начала сдавать назад, крутясь и брыкаясь.
– Да что ж ты, волчья сыть, м-м-мертвого увидела, что ли?! – заругался я сквозь сжатые зубы.
Впервые я подумал, что не надо было в эту сторону ехать, далось мне это море, будто больше схорониться негде.
– Воронье мясо, куда, куд-да!
Я пытался удержаться, вцепившись в белую гриву. И хлестнуть ведь нечем, подумал я, – ни батога, ни поводьев.
Я еще раз глянул вперед. Ничего такого, ну, темнота, как и везде, листва да корни, елки голые посохшие.
Я на ходу сломил ветку с сухой липы и ударил лошадь по крупу. Щелкнуло, мертвая сухая ветка разлетелась, кобыла взвилась, и я полетел-таки на землю, приложившись спиной. Дух вышибло.
Лошадь же тряхнула головой и ускакала прочь во все лопатки, взрывая истлевшие до кружева седые и черные листья.
Я встал кое-как, вдыхая горький лесной воздух примятым нутром, сплюнул и выругался от души, в голос.
Потом махнул на все рукой и снова пошел пешим ходом, стараясь не загребать палую листву и сухую хвою, чтоб шуршать поменьше. Тишина давила немного, словно прикладывала невидимый палец к губам. Тс-с-с, Явор, молчи, не шуми, тут все молчат, под листьями молчат, на деревьях молчат, в норах молчат. Молчат да смотрят. И ты помалкивай.
Лес и впрямь диковинный начался, словно я перешел какую-то границу, которую кобыла углядела сразу. Ровно как за проведенной чертой начинались седые пятиобхватные гиганты с дуплами величиной с хорошую камору, с ведьмиными кольцами поганок меж корней.
Лес же, казалось, сам надвигается на меня, идет навстречу. Вроде шаг шагнул, обернулся – а будто два раза ступил. Дюжину шагов прошел – глядишь, а дерево, по которому путь примечал, уж в четверти сотни шагов позади. Полверсты прошагал – уже и места не признать.
Мимо моря не пройду, решил я и пошел прямо, как мне казалось, вперед, уже не выбирая дороги.
Но лес не кончался, а деревья иногда попадались такой уж оголтелой толщины, что я подумал: если они еще больше станут, то я просто упаду на колени, свернусь калачиком и буду лежать, пока меня смерть не приберет.
Однако уклон наконец пошел вниз, бурелом стал редеть, и все чаще попадалась под ноги не земля, а твердый камень. Иные валуны были мне по пояс, и чудились в них замшелые великаньи головы: того и гляди, увидишь провалы глазниц или блеснет железом сквозь мох огромный шелом.
Деревья попадались диковинные, серые, закутанные лишайником, безлистые, и что странно, я не мог на вид их породу распознать. Не бывало таких деревьев.
Я остановился, тронул одно. Камень. Лес был каменный. Когда-то, видно, затопила его соленая вода да стояла так долго, что он не сгнил, а в камень превратился. Может, сотню лет, может, сто сотен.
Потянул ветер, запахло морем, солью, холодной и хмурой большой водой. Меня всегда от этого запаха по-хорошему в дрожь бросало.
Скоро настоящие, живые деревья измельчали совсем и остались позади, вокруг высились только каменные стволы, настолько, видно, древние, что ветви на них покрошились, остались, считай, одни столбы. Потом послышался грохот, тугой, мерный грохот прибоя в скалы. Ветер усилился, и я понял, что почти дошел.
Я вышел на край и забыл дышать. Холодное, серо-зеленое под пасмурным небом, все в бесконечном узоре волн, море простиралось до горизонта, в дымке парили, словно подвешенные над водой, далекие темные острова, ветер гонял белую-белую пену клочьями.
До воды было не так уж и много, сажени четыре, не больше. Каменный лес выходил прямо к обрыву, а кое-где спускался по склону в море.
Промахнулся я, вышел в стороне от устья.
Я решил забраться повыше, огляделся и присмотрел вдали совсем уж высоченный каменный дуб. Или не дуб.
А когда подошел, увидел, что дерево пустое и в нутро ствола ведет проход.
Дубовая, уже из настоящего дерева, обитая железом дверь была распахнута. Я заглянул.
Внутри эта дубовая башня оказалась невелика, сажени две поперек. В полу была еще дверь, тоже дубовая, на петлях, створка откинута, семь железных засовов на полу лежат, дюжина замков разбитых, еще два – на лестнице. Кто-то сильно потрудился. Из подвала тянуло холодом, словно вровень с полом стояла ледяная темная вода.
Я хотел было уходить, как что-то звякнуло в яме и шевельнулось.
Я попятился. С меня на сегодня хватило и тварей, и приключений.
– Добрый человек… Не уходи… – раздался голос из непроглядной черноты. Скрипучий, как железная петля, правда, с погромыхивающе низким отголоском. Была в этом голосе сталь, старая, ослабшая, но сталь.
– Не бойся, воин, я на цепях вишу, тридцать лет уже ни жить, ни сдохнуть, только пить очень хочется. Избавь от пытки, мил человек, принеси ведро напиться да ступай куда шел.