До встречи в «Городке»
— Солдатушки — бравы ребятушки, — пели они, вздрагивая от каждого ефрейторского окрика, а уж при встрече с офицером от страха и вовсе были готовы вознестись к небесам. Форма висела на них так, что впору было выставить их на огороде вместо пугал.
— Мы не ра-бы! — вспомнил я. — Рабыни мы!
Ко мне подошел старшина Гусейнов и с сильным тюркским акцентом спросил:
— Артысть?
— Артист.
— Я тибье иф тюальетэ запашю, — протюрюкал он с ухмылкой.
— Ты, чебурек сраный! — аж покраснев от благородного негодования, вскипел я. — Мы еще посмотрим, кто кого запашет!
Той же ночью я собрал в Ленинской комнате весь наличный сержантский состав (памятуя о Гусейнове, подбирал командиров исключительно со славянским типом лица) и дал им силами меня большой праздничный концерт. С тех пор Гусейнов обращался ко мне только на «вы».
Два месяца моего дальнейшего пребывания в роте сопровождались абсолютным и откровенным бездельничаньем.
По ночам я продолжал успешно давать праздничные концерты в Ленинской комнате, а днем слонялся по территории, совершенно не зная, чем себя занять. Никогда до этого мое ничегонеделание не было таким объемным. Оно стало носить столь вызывающий характер, что сержанты начали испытывать некоторую неловкость за своего подопечного.
— Старик, — сказали они мне по завершении очередного праздничного концерта, — ты бы автомат для виду разобрал, а то перед салабонами неудобняк.
«Салабонами» в дивизии называли молодых солдат.
— А кто его обратно соберет? — вежливо поинтересовался я.
— Мы и соберем.
— Нет, пацаны, не надо. Ухожу я от вас. В полковой оркестр.
В моем голосе сквозила постылость. Так могла бы разговаривать только жена, уходящая от надоевшего и старого мужа к горячему юному кобелю.
Военный дирижер майор Чумаков делал неоднократные попытки переманить меня к себе. Я бы и сам перешел, но смущало одно обстоятельство — мое абсолютное неумение играть на каком-либо духовом инструменте. Однако Чумакова это обстоятельство ничуть не озадачивало.
— Ничего, — уговаривал он, — научим. У меня тубист на пенсию уходит. Ты его и заменишь.
— Да как же я его заменю, если я играть не умею? — не въезжал я.
— Так он тебя и играть научит.
— Альберт Иваныч, я, хоть убейте, не понимаю: зачем вам это надо? Мне к вам, понятно, зачем — у вас служба халявная. Но вам-то это на кой?
— Видишь ли, Илья, — застеснялся Чумаков, — есть у меня мечтинка (он так и сказал: мечтинка) создать военно-эстрадный оркестр, взять хорошего ведущего… Ты ведь артист вроде…
— Вроде артист.
— Вот я и говорю — взять хорошего ведущего, сделать патриотическую программочку и поехать, понимаешь, по частям. Шухер наводить. Глядишь — и до командующего докатится, что есть такой майор Чумаков. Справишься?
Хотелось майору славы. Ох, как хотелось!
— А як же, товарищ майор. Завсегда!
Сержанты тяжело переживали мой уход. Они настолько привыкли к ежедневным ночным шоу в Ленкомнате, что уже не представляли себе, как скоротают оставшийся до дембеля срок без этого зрелища.
— Эх! — вздыхали они на банкете в каптерке, посвященном моему переходу в оркестр. — Эх! Ну да ладно. Чего уж там… — И разливали тепловатый одеколон по литровым солдатским кружкам.
Глава девятая,
в которой я рассказываю о ратной службе и награде за нее
Мой приход в оркестр был ознаменован представлением меня коллективу, а коллектива — мне.
— А вот это, — сказал майор Чумаков, заканчивая общее представление и переходя на личности, — старший прапорщик Падука. Он и будет обучать тебя на тубе.
И указал на макаронника, еле удерживающегося на стуле.
Когда-то в молодости он работал фотографом в ателье. «Культурная» профессия наложила на него отпечаток непроходящей чопорности. Он никогда, в отличие от других прапоров, не позволял себе вульгарное: «Пойду попью водяры», а говорил только нежное: «А не остограммографироваться ли мне?» А на вопрос, как прошел вечерок, неизменно отвечал: «Полна диафрагмушка. Щелкнул затворчиком раз восемь», что в переводе на язык улицы означало:
«Нормалек! Принял грамм восемьсот».
Через неделю после моего прихода в оркестр Падука поспорил на бутылку водки, что за полчаса выпьет полтора литра. Водки же. Кореша дружно включили часы. Падука с честью справился с поставленной задачей и уложился в контрольное время. Но заветную бутылку не получил, так как тут же и окочурился.
Обезумев от горя и выпитого, корешки устроили поминки, не отходя от трупа, уютно расположившись прямо у изголовья. Они соорудили из покойника нечто вроде обеденного стола и аккуратно разложили на его впалой груди выигранную им бутылку водки, стаканчики и закуску.
Когда их обнаружили, компания нажралась так, что разобраться, кто из них труп, а кто — еще нет, было решительно невозможно. И только опытный судмедэксперт навскидку определил: трупом является этот. И ведь угадал, подлец. Так Падуку и увезли в морг — с останками колбасы на животе и раздавленными там же помидорами.
Я был отлучен от тубы и посажен на большой барабан.
— Играть на нем просто, — успокаивал Чумаков. — У тебя получится. На нем любой идиот сыграет.
Я взял барабан в руки и стукнул по нему колотушкой.
Чумаков был прав — нет такого идиота, который не смог бы сыграть на этом замечательно круглом инструменте. У меня тоже получилось. Пополнив собой армию идиотов, я гордо вышагивал впереди полкового оркестра и счастливо выстукивал:
Пум! Пум! Пум-пум-пум!
Пум! Пум! Пум-пум-пум!
Вечерами же я осуществлял «мечтинку» Чумакова. Я писал сценарий музыкально-драматического эпоса «Ленин и теперь живее всех живых». Премьера состоялась 21 января. Чумаков нервничал, исподтишка поглядывал в зал, и от количества звезд его покачивало.
— Пан или пропал! — бормотал он. — Пан или пропал!
Его волнение напрямую передалось мне. Наконец погас свет, и перед очами генералов, их жен и всякого высокого начальства, на фоне занавеса с огромным портретом Ильича предстал я. Авторитет вождя давил страшным грузом, но ноги почему-то не гнулись. Кое-как я добрался до микрофона и дикторским голосом начал:
— Начинаем концерт, посвященный сорок восьмой годовщине со дня смерти основателя компартии Советского Союза и советского государства, выдающегося деятеля, человека с большой буквы…
И тут меня заклинило.
— Ленина! — зловеще прошептал стоящий за спиной Чумаков.
Я стоял бездыханный.
— Ленина! — снова прошептал Чумаков, вращая безумными глазами.
Я продолжал героически молчать.
— Ленина!!! — истерически проревел весь оркестр, предчувствуя неминуемое увольнение сразу же по окончании концерта.
— Да я помню, что Ленина, — беззвучно прохрипел я. — Я имя забыл.
Чумаков, щуплый Чумаков, с невесть откуда появившейся силой отбросил меня от микрофона и что было мочи — совсем не по-офицерски, а как-то по-бабьи — завопил в зал:
— Владимира Ильича Ленина-а-а!
Холодный пот стекал с него ручьями. Генералы ничего не заметили. Они вежливо поаплодировали традиционному началу, ожидая, что будет дальше.
А дальше…
А дальше все еще находящийся в полуобморочном состоянии Чумаков решил взять бразды ведения программы на себя и вдруг объявил:
— Любимое произведение любимой супруги Ильича — Надежды Константиновны Крупской — романс «Он виноват». Исполняет старший сержант Колодкин.
И облегченно вздохнул, оттого что все так удачно завершилось. Он даже не понял всей скандальности произнесенного. Ну, то, что он сказал: «любимой супруги Ильича», как будто Ильич где-то в глубинке имел еще одну, нелюбимую супругу, — это еще полбеды. Катастрофа таилась в другом. Программа, посвященная создателю советского государства, начинается романсом «Он виноват». И невольно у всякого политработника мог возникнуть вопрос — а в чем виноват?
И так же невольно напрашивался ответ — в создании советского государства.