Три часа ночи
Вместо того, чтобы испытывать те или иные переживания, я их представлял. В волшебном будущем своей мечты я писал книги, рисовал комиксы, выпускал мультфильмы, герои которых становились популярными и любимыми, как у Диснея или «Марвел».
Я грезил о прекрасной жизни, состоявшей из путешествий по миру, приключений, романтических встреч с очаровательными девушками.
Существование в реальном мире протекало куда скучнее. Как бы мне ни хотелось утверждать, что моя юность была полна незабываемых событий, увы, я не могу этого сделать.
Самые трогательные воспоминания того периода связаны с мечтаниями, которым я предавался, и с ситуациями, в которых я им предавался — на прогулке, лежа в кровати и слушая музыку, сидя на школьном крыльце и так далее.
А вот с фактами было туговато.
Некоторое время я встречался с девушкой по имени Мара, моей ровесницей. Мы познакомились на вечеринке, раза два ходили вместе в кино, несколько недель гуляли, держась за руки, обменялись парой-тройкой поцелуев и крайне неуклюжих ласк в каких-то сырых коридорах. То был мой первый опыт сближения с девушкой (хотя, пожалуй, опыт — это громко сказано), и потому я храню память о нем. Через два месяца все кончилось, девственность мы не потеряли, впрочем, об этом и речи-то не шло.
Если не считать отношений с Марой, пусть неловких, зато настоящих, большую часть времени я предавался воображаемой любви. Так, я был влюблен в похожую на Софи Марсо девушку, которая меня не замечала, потому что встречалась с двадцатипятилетними мужчинами, разъезжавшими на авто с откидным верхом и рокочущих мотоциклах. Оглядываясь назад, я понимаю, что правильно поступил, не сказав той девушке о своих чувствах: допустим, она обратила бы на меня внимание, может быть, мы даже поговорили бы и я отважился бы прочесть стихи, которые сочинил для нее, а она высмеяла бы меня и я опозорился бы на всю жизнь.
Еще от тех времен у меня осталось воспоминание, больше похожее на предрассветный сон, тревожный и пугающе правдоподобный — о самоубийстве парня из параллельного класса. Мы с ним толком не были знакомы, но часто виделись в вестибюле, столовой и других школьных помещениях.
О том, что случилось, мне поведал одноклассник по пути домой из школы. Он завел этот разговор, когда мы шагали мимо химчистки-прачечной, от дверей которой исходил безошибочно узнаваемый запах пара, утюгов, марли и реагентов. С тех пор, стоит мне приблизиться к заведению такого рода, я тотчас вспоминаю о неуклюжем прыщавом парнишке, который однажды утром, в районе восьми часов, не пошел в школу, а вскарабкался на парапет своего балкона, расположенного на седьмом этаже, и сиганул на асфальт.
Услышав новость, я тотчас прикинул в уме, что седьмой этаж — это примерно двадцать один метр от земли, и невольно задумался: успевает ли человек, падая с такой высоты, осознать, что совершил, и понять, что мог бы поступить иначе? «Да, успевает», — сразу же ответил я себе. Однажды в бассейне я на спор прыгнул с десятиметрового трамплина. Пока летел в воду, в голове ярко промелькнуло сразу несколько мыслей. Скорее всего, мозг того паренька тоже работал на полную катушку до последней секунды, и это представлялось мне самым ужасным в его гибели.
Я принялся искать в памяти предвестники той трагедии. Думаю, мы все их искали, стремясь убедить себя, что он был не таким, как мы, и что случившееся с ним не может случиться с нами.
Но никаких предвестников я не обнаружил. При жизни Энрико (так звали погибшего, хотя, кажется, я никогда не обращался к нему по имени) выглядел таким же, как все остальные. Никому не удалось выяснить, что же сподвигло его выброситься с балкона, хотя предположения высказывались разные.
Если его душа и имела какой-то изъян, если в ней и гнездилась какая-то склонность к суициду, они были так надежно укрыты от посторонних глаз, что его никто не замечал прежде и не мог припомнить теперь.
Смерть Энрико стала первым искажением смысла жизни, с которым я столкнулся на своем веку. Это было подобно соприкосновению с хаосом, с чем-то настолько абсурдным и непостижимым, что разум зашел в тупик, пытаясь найти объяснение произошедшему.
По-видимому, желая спастись от этого головокружительного ощущения несообразности, отойти от края этой бездны, спустя два дня мы, будто по молчаливому соглашению, перестали говорить об Энрико.
Забыли о нем, словно его никогда не существовало.
Поверили, что его никогда не существовало.
В начальной школе я входил в число первых учеников класса. У меня были высокие оценки по всем предметам, особенно по рисованию и математике. «Будущего математика сразу видно — весь в отца!» — повторяла учительница. В те годы мне нравилась эта похвала, но когда я подрос, она стала меня раздражать, а потом и бесить.
Перейдя в среднюю школу, по определенным причинам я попал в разряд бесталанных учеников, и мне было в нем комфортно. Я особо не старался и делал лишь необходимый минимум, так что вскоре принадлежность к числу лидеров стала детским воспоминанием.
Как-то раз я встретил свою учительницу начальных классов. Мы давно не виделись, и она принялась расспрашивать меня, как дела в школе. «По математике у тебя наверняка по-прежнему лучшие оценки в классе», — заметила она. Я ответил, что математика меня не интересует, что я ненавижу примеры и формулы и планирую выбрать профессию, которая вообще не будет связана с вычислениями. Помню, как оторопело и уязвленно учительница посмотрела на меня, услышав такое. Еще отчетливо помню чувство уныния, вины и удрученности, охватившее меня после того, что я ей сказал, за то, как я это сказал, за клубок хрупкости и обиды, который я нащупал в своей душе, выпалив эти слова.
Три года тянулись необычайно долго, и я давно позабыл о недуге, что одолевал меня в прошлом. Поэтому, когда однажды отец сказал, что записал меня к профессору Гасто, я ощутил крайнее удивление и досаду. Был май, учебный год близился к концу, прием назначили на начало июня.
— Почему именно в июне? — буркнул я сердито.
Отец озадаченно уставился на меня. Он не понял, с какой стати я говорю таким тоном и в чем смысл моего вопроса. Папе было невдомек, что, принимая один и тот же препарат дважды в день (таблетку утром и таблетку вечером), я чувствовал себя полноценным человеком. Я жил нормальной жизнью, лекарство не причиняло мне хлопот и не имело побочных эффектов; принимать его было все равно что чистить зубы или выполнять какое-то другое рутинное дело, практически не осознавая этого. Можно сказать, я нашел баланс. Стоило ли его нарушать?
Я стер из памяти слово «эпилепсия» и сам факт, что я эпилептик, вытравил клеймо инвалидности и инаковости, которое ощущал на себе в период от выписки после первой госпитализации до визита к Гасто. Я не хотел возвращаться к этой теме. Не хотел снова бояться.
— А чем тебе не нравится июнь? — спросил папа, с недоуменным видом закуривая сигарету.
Я занервничал сильнее.
— Не успею я закончить учебу и сразу должен куда-то переться? Может, мне охота ходить на пляж, расслабляться, а вместо этого вы предлагаете ехать в Марсель?! Нельзя, что ли, отложить до осени или до зимы? Какого хрена?
Лицо отца перекосила гримаса недовольства. С годами иметь дело со своим единственным ребенком ему становилось все труднее. Набрав в грудь побольше воздуха, папа заговорил нарочито медленно:
— Выслушай меня, Антонио. Прощаясь, Гасто сказал, что ждет нас на контрольное обследование через три года. Срок истек еще в феврале. Кроме того, я выяснил, что скоро доктор уходит на пенсию и планирует вести частный прием вне клиники, а значит, оборудования и всего прочего в его распоряжении уже не будет. Мы обернемся туда и обратно за два дня. Понимаешь? Два дня — и отдыхай в свое удовольствие!
— Со мной и так все хорошо, зачем нам туда таскаться?
— Да, к счастью, с тобой все хорошо, но ты продолжаешь пить лекарство. Ты ведь не хочешь принимать его пожизненно? Это барбитурат, психотропное средство, а такие без крайней необходимости пить нежелательно.