Мадам Хаят
— Как зовут того невысокого кларнетиста, который ходит среди публики?
— Хай.
— Нет такого имени.
Мадам Хаят рассмеялась, потирая глаза.
— Его зовут Хайрулла, но поскольку это имя слишком длинное для его роста, я соответственно его сократила. Все зовут его Хай.
Закуски были хороши.
— Почему ты всегда счастлива и весела? — спросил я ее.
Она слегка нахмурилась.
— Почему?
— Жизнь полна опасностей, а ты всегда весела и счастлива.
— Тебя раздражает, что я счастлива, Антоний?
Я замолчал и задумался: неужели меня тревожит ее счастье? Оно меня злит? Было ли то, что я считал нервозностью или беспокойством, на самом деле гневом? Честно говоря, да, иногда ее беспечность меня раздражала. Никому не нравится, когда кто-то настолько оптимистичен и счастлив, до равнодушия. Нам всем хотелось бы, чтобы другой человек немного волновался, чтобы наши тревоги и страхи тоже были оправданны, чтобы его переживания предоставили нам право сказать себе, что нас нельзя презирать за наши опасения. Тревога и страх перед будущим, которые я видел почти у всех вокруг, были теми самыми чувствами, которые нас разделяли — и были общими для нас. Беспечное безразличие мадам Хаят разрывало это товарищество, разрушало беспокойство, привычное нашему разуму, и оставляло пустоту, которую мы не знали, чем заполнить. Не каждый мог прикрыть эту бездну оптимизмом и безразличием, как мадам Хаят, и она не имела права ожидать этого от меня. Да, ее оптимистическое равнодушие вызывало во мне смущенную злость… Но это же меня и привлекало.
— Что случилось? — спросила она. — О чем задумался, Антоний?
— Да, это немного раздражает, — сказал я, — то, что тебе неведомы истины жизни.
В первый раз я увидел, как она злится.
— Вот оно что, — сказала она.
Наступило долгое молчание. Мадам Хаят перестала есть и начала говорить, медленно, с расстановкой:
— Я знакома с истинами жизни больше, чем ты думаешь. Мне знакома нищета, смерть, горе, отчаяние. Я знаю, что живу на планете, где хрупкий цветок способен сожрать насекомое, севшее на его лепестки. Я знаю, что люди мучают друг друга тысячи лет, насилуя и убивая. Я знаю истины жизни. Как и все остальные, я пью отравленный мед. Молча глотаю яд, наслаждаясь медом. Жалуйся сколько влезет, бойся сколько хочешь — этот мед ядовит, твои страхи и жалобы ничего с этим ядом не сделают. Они лишь мешают тебе наслаждаться сладостью. Я знаю истины жизни, просто мне плевать на них. Я не жалуясь глотаю яд, и меня не волнуют последствия. В конце все умрут, потому что я…
Она сделала паузу, затем улыбнулась:
— Все, хватит глупостей, ешь и не зли Клеопатру, Антоний. Я наконец-то пригрела на груди змею.
— Это я — змея?
— Не знаю. Зависит от того, что ты делал, пока меня не было.
Внезапно я почувствовал, как кто-то сжимает мое сердце в кулаке, и с ужасом подумал: знает ли она что-то о Сыле? Она что-то почувствовала?
— Я — змея?
— Почему ты так встревожен, Антоний?
Мадам Хаят пристально посмотрела на меня с выражением, не поддающимся определению и даже описанию, отражающим поток неведомых мне мыслей. Затем подняла свой стакан.
— Аbsit omen, — сказала она. — Пусть беды обходят нас стороной.
Мне показалось, что на этот раз она произнесла это с другой интонацией. Потом, как ни в чем не бывало, она весело произнесла:
— Давай закажем луфаря, это очень вкусно.
Мы вернулись домой на такси.
Войдя в дверь, я почувствовал знакомый запах… Это знакомое тепло… знакомый янтарный свет… Все это по отдельности взволновало меня.
В гостиной мы надолго не задержались.
Белопятая богиня Геката, дарующая все виды счастья…
Перед тем как провалиться в сон, я обнял ее.
— Пью мед, — сказал я, — а где же яд?
— В меде.
Яд в меде. Это клише. Все остальное — случайность.
VIII
Услышав голоса, я вышел из комнаты. Два человека вели под руки Гюльсюм. Ее лицо было в крови, одежда порвана, волосы растрепаны, темные нейлоновые чулки в стрелках, косметика размазана по лицу. «Я не сделала им ничего дурного, — твердила она, — я не сделала им ничего дурного». Снова и снова повторяла она одну и ту же фразу.
Двери всех комнат на нашем этаже открылись, все высыпали в коридор.
— Что случилось? — спросил Поэт.
— Ее побили палками, — сказал кто-то.
Поэт подошел к Гюльсюм:
— Гюльсюм, как ты?
— Я не сделала им ничего дурного.
— Это я знаю. Как ты?
— Они напали внезапно, остальные разбежались, а меня поймали у мечети. Братец, они били меня очень сильно… Очень сильно.
Судя по всему, за то, что она не могла зайти в мечеть.
— Давай мы отвезем тебя в больницу?
— Нет… Не надо… Меня и там побьют.
— Побьют в больнице?
— Братец, ты не знаешь, нас везде бьют. Они нас везде бьют…
Мы привели Гюльсюм в ее комнату и положили на кровать. Кто-то принес мокрое полотенце, вытереть ей лицо, кто-то одеколоном обрабатывал раны. Комната заполнилась людьми. Я смотрел, стоя за порогом. Сильный запах мыла, выдающий жилище чрезмерно чистоплотного человека, пробивался сквозь едкий запах одиноких мужчин. Так как в маленькой комнате было не протолкнуться, я не мог разглядеть детали, заметил только небольшой лиловый молитвенный коврик у изножья кровати и множество туфель на высоких каблуках — желтых, зеленых, розовых, красных, цвета фуксии — из лакированной кожи сорок четвертого размера, выстроенных в ряд под туалетным столиком. Туфли, похожие на стаю испуганных разноцветных птиц, слетевших с почерневшего от грозы неба, представляли собой настолько необычное зрелище, что даже сегодня, когда я думаю о Гюльсюм, в первую очередь вспоминаются эти туфли. Гюльсюм рыдала так, словно у нее вот-вот случится нервный срыв: «Я не сделала им ничего дурного, я не сделала им ничего дурного».
В это время вошел Могамбо с горой поддельных сумок, которыми торговал в эти дни.
— Что случилось? — спросил он со своим африканским акцентом.
— Гюльсюм побили палками.
Могамбо растолкал всех своим большим телом, подошел к Гюльсюм и посмотрел ей в лицо. Гюльсюм дергала воротник своей блузки и говорила, не замечая, что твердит одни и те же слова, снова и снова: «Я не сделала им ничего дурного». Могамбо бросил свои сумки на пол и окинул взглядом людей в комнате:
— Вы идите, я поговорю с Гюльсюм…
Все беззвучно покинули комнату. Я увидел Могамбо, сидящего рядом с Гюльсюм. Мы закрыли дверь. Я пошел в свою комнату, все еще слыша рыдания Гюльсюм. Через некоторое время они прекратились… Наступила тишина. Я почти что выбежал из комнаты и спустился вниз.
Эмир и Поэт стояли на кухне и разговаривали. Тевхиде сидела на столе. Завидев меня, она спросила:
— Кто побил Гюльсюм?
— Не знаю, — ответил я.
— Почему ее били?
— Этого я тоже не знаю.
— Нас тоже будут бить?
Эмир тут же ринулся к дочери.
— Нет, Тевхиде, моя малышка, нас никто не побьет.
— Пойдем выпьем чего-нибудь, — сказал Поэт, — и перекусим. И расскажем Тевхиде, что никто не может побить нас.
Забегаловки начали пустеть. Мы вошли в одну из них и сели за столик. Поэт сказал старому официанту:
— Нам три ракы и содовую для барышни Тевхиде. Есть что перекусить?
Официант стал перечислять блюда, и Тевхиде услышала слово «отбивная». Взволнованная, она повернулась к отцу:
— Неужто отбивная есть?
Я увидел, как Эмир сглотнул и как проступила тонкая жилка у него под глазом.
— Сколько стоит отбивная? — спросил он у официанта.
— Шестьдесят четыре лиры.
Наступила тишина. Поэт улыбнулся и посмотрел на официанта:
— А сколько отбивных в порции?
— Три.
— А если вы принесете нам одну отбивную, а мы заплатим треть цены?
Тевхиде внимательно слушала разговор.
— Думаю, можно устроить, — сказал официант.
— Хорошо, тогда неси нам одну отбивную. И холодные помидоры с брынзой.