Мурена
Разговаривайте с ним, пишите, — как ни крути, его все равно сейчас нет с нами. Он внутри себя. Он прошептал лишь свое имя и фамилию, потому что это было нужно, но большего не смог из-за ожога грудины, который мешает ему свободно дышать. Да, еще он назвал дату своего рождения. Место жительства. Кем и где работает, а также где работают его родители. Имя своей сестры, ее возраст. Он не смог сказать, какое сейчас время года, — ладно. Не смог пояснить, как попал сюда, в город V., за двести тридцать километров от дома. Именно они, врачи, рассказали ему всю его историю: плохая погода, лесопилка отца Жоржа в Арденнах… Тото, водитель тяжелого грузовика, авария на дороге в Синьи, лес Пти Ваш, что у Бейля. Вагон, несчастный случай, учитель местной школы, трактор… Они в малейших подробностях рассказали ему его же историю, описали, как выглядел Тото, пейзаж за окном грузовика, на что была похожа колокольня, описали сугробы, застывшую равнину, короче, предоставили его воображению черно-белые снимки воспоминаний, надеясь, что его сознание проснется, вырвется из небытия, но все было тщетно. Он почти ничего не помнил. Имена ничего для него не значили, словно он слышал их впервые. Сначала, быть может, он и поверил всему — другого-то ему и не оставалось, — но поспешил поскорее забыть, ему явно рассказывали историю какого-то другого человека. Однако врачи поняли, что вытянутое на больничной койке тело — это все-таки Франсуа. Да, это тело принадлежало Франсуа Сандру, покрытому стерильной тканью. Врачи хотели, чтобы он поверил в рассказанную ему цепь событий и понял, что под простынями лежит именно он. Он знает, он понимает, что превратился во что-то сжатое, невидимое невооруженным глазом, в персиковую косточку.
Ему безразлично, что они делают с этим телом, оно не тяжелее косточки персика, максимум двадцать один грамм — столько весит человеческая душа, как рассчитал американский врач по фамилии Макдугалл. И он весь сосредоточивается там, в этой самой косточке, пока врачи выполняют свое дело — рассекают ткани, накладывают швы, перевязывают, массируют точки опоры: затылок, крестец, пятки, ягодицы, чтобы избежать пролежней; ему меняют дыхательные трубки, ставят зонды, долго и мучительно поят водой, дают бульон и богатую белками пищу, без чего он уже бы умер: например, взбитое яйцо, молоко, чтобы поддержать работу сердца. В горизонтальном положении ему трудно глотать, и часть еды падает на шею. Врачи меняют повязки на пяти открытых ранах: на левом плече, на правом плече, под коленом, на груди, на спине; это занимает по три часа каждый раз. В тысяча девятьсот пятьдесят шестом году еще не умеют пересаживать кожу, этому научатся позже. Так что остается только дать природе работать самой, а это занимает много времени. В течение трех недель врачи миллиметр за миллиметром снимают, смачивая водой, приварившиеся к ожогам компрессы, что покрывают омертвевшие ткани, затем накладывают новые повязки, врачи ожидают дальнейшего некроза, снимают и снова накладывают повязку, пока рана не очистится сама — они называют это направленным сдерживанием. Двадцать один день повторяется этот процесс, Франсуа сам отсчитывает перевязки, он заново открыл для себя ощущение времени, словно младенец, который еще не способен отделять один день от другого. Заботы о нем теперь полностью занимают врачей, как будто им бросили вызов. Но он, Франсуа, не желает ничего знать об этом, он весь сосредоточился в своей персиковой косточке, сокрытой под размякшей плотью; отек спадает; семь, восемь, пятнадцать килограммов, сообщает медсестра, и это далеко не конец, тело задает врачам задачки. Но это их, врачей, дело, Франсуа ничего не может противопоставить, он — Ликаон в шкуре волка, Ио в образе белоснежной телки, бабочка, запечатанная в камне.
Он чувствует, что его тело стало врагом самому себе, он это понимает, однако морфий не следует принимать слишком часто. Тело обманывает его: у него нет больше фаланг, а они все равно болят; нет кистей, но их все равно бьет током; дает о себе знать старый перелом большого пальца, наручные часы жмут на запястье — но у него нет ни пальцев, ни запястья. Вместо рук у него одна мучительная фантомная боль. Время до очередной перевязки превращается в колодец, наполненный ужасом — предшественником страдания, ужас предвосхищает муку, удваивает ее. Мучения во время перевязок заставляют его дистанцироваться: вот мама сообщает, как она рада, хотя даже представления не имеет, что он испытывает — страдания плоти, надрезы на коже, запах гниющего мяса, который не могут перебить ни одеколон, ни эвкалиптовая эссенция. Он просит избавить его от мучений, но часто колоть морфий нельзя, будет передозировка — его начнет тошнить и может случиться запор. Тогда ему дают долосаль, и его сознание падает на дно колодца. Предел мечтаний — операционная, ведь там его ждет забвение, пустота, которая сотрет его имя, его двадцать один грамм сознания, farewell [11].
«Милый Франсуа, это я, Сильвия. Я не писала тебе, потому что не знала, что сказать. Сегодня на уроке по французскому я все время думала о тебе. Мы проходили „Джиннов“ Виктора Гюго, и я вспомнила, что ты очень любишь эту поэму. Как-то раз ты мне ее читал у себя в комнате. Ты тогда еще зажег свечку для большего эффекта. Ты читал таким театральным, драматическим голосом, что у меня аж мурашки по спине побежали. Эта старая дура мадам Монтель читает куда хуже, но в этот раз я слушала ее разинув рот. А потом она нашла в своей сумке дохлую мышь, которую положил туда Симон, и очень смеялась, а так как никто не сознался, нас в тот четверг всех оставили после уроков. Мне-то было все равно, я только боялась, что не успею на урок танцев. Я знаю, что с тобой случилось, и не хочу надоедать, но очень по тебе скучаю. Кстати, все это время я ухаживала за твоим фикусом и даже перенесла его в свою комнату. Он было совсем зачах, и у него опали все листья, но я стала его обильно поливать. Мари сказала, что, если хочешь, чтобы растение чувствовало себя хорошо, с ним надо разговаривать, что я и делала, хотя не могу сказать, что эта беседа была такой уж интересной. Говорят еще, что растения любят музыку, однако здесь важно не переборщить. И так как я хочу поладить с твоим фикусом, я дала ему имя — от этого мои беседы становятся более проникновенными. Я назвала его Клод, потому что он сейчас лыс, как ведьма, но если ты захочешь, я его переименую, как только появятся листья. Тебе шлет привет целая куча людей, так что всех уж не упомню, — твои приятели с работы, друзья с нашего квартала, их, наверное, человек сто — ты прям как знаменитость какая! Мы с Клодом тоже шлем тебе привет — и даже побольше, чем все остальные».
И вот день перевязки. Его всего трясет, он умоляет, ему так страшно, что говорить о стыде не приходится. Он знает, что сейчас будет, и ничто не может его привести в чувство.
— Франсуа, — говорит медсестра. — Это надо сделать. Это поможет сохранить вам жизнь.
Что там сохранять? — думает Франсуа. Что там сохранять после перевязки? За что я должен платить такой болью, а? Я вас спрашиваю? Какого черта я от этого выиграю, скажите мне!
— Потерпите еще, Франсуа. Сейчас вы все равно ничего не поймете. Но это совершенно нормально.
Он не просил спасать ему жизнь. Нет, говорит он. Нет! Оставьте меня! Не хочу, повторяет он, понимая, что они все равно будут заботиться о нем, ибо это решено; он просто старается выиграть время. Но они по-любому не будут его слушать. Его нужно сломить. Он зовет на помощь Ма, он выговаривает какие-то странные слова, как полагает Надин, по-английски, но утешить его невозможно. Тогда она прижимает губы к его лбу.
— Тшш, — шепчет она, — тшш. Я принесла тебе радиоприемник. Уж не знаю, стоило ли.
В палате раздаются звуки симфонического оркестра. Она просто издевается надо мной, думает Франсуа. Он вспоминает письмо Сильвии: вот было бы хорошо поговорить с растениями и дать им послушать музыку. Надин, например, принимает его за фикус и с самого начала беседует с ним, не ожидая ответа, а вот теперь ставит музыку.