Рассказы тридцатилетних
Стадия четвертая: она перестала замечать меня. Она не обращалась ко мне, не отвечала на мои вопросы. И в то же время в ее поведении не было ничего демонстративного, для меня предназначенного. Она действительно меня не замечала. Она могла, случайно направив взгляд в ту сторону, в которой я находился, подолгу смотреть как бы на меня и в то же время мимо меня, сквозь, навылет. Иногда она начинала разговаривать сама с собой, и в этом разговоре опять-таки не было ничего неестественного — так сами с собой разговаривают люди, вынужденные долгое время жить в одиночестве. Однако каждое утро она ставила на стол два прибора, готовила на двоих, стелила мне в кабинете постель.
Стадия пятая: отрешенность сменилась каким-то удивленным облегчением и какой-то светящейся легкостью. Истинно говорю Вам — моя жена словно вся светилась изнутри. И не только ее глаза, эти божественно прекрасные, дьявольски понимающие и человечески теплые глаза излучали свет и дарили легкость, а вся она, эта женщина, казалось, стала светящимся существом. Это было восхитительно, и это было ужасно. Потому что я сразу же понял, что не мной это свечение вызвано и не мне предназначено. Отношения между нами восстановились настолько, что мы снова стали спать вместе — простите мне эту интимную подробность. Тем нестерпимее мне было пользоваться тем, что так явственно и так радостно мне не принадлежало. Я чувствовал себя вором, нет, насильником, нет, осквернителем. Иногда, когда я видел перед собой в темноте эти светящиеся глаза, мне слышалось, как они просят: «Ну пожалуйста, спроси меня! Ведь ты же все понял. Я так хочу тебе рассказать. Я такая счастливая. Я не могу молчать!» Если бы тогда, пять лет назад, в ресторане, она не рассказала мне о «Сереже», я бы не сомневался в том, что она полюбила другого человека.
Стадия шестая: жалость и тоска. В ее жалости ко мне было столько нежности, столько искреннего отчаяния, а тоска ее была такой стыдливой, испуганной. Но стоило ей отвернуться от меня, задуматься, засмотреться в окно, как она снова начинала светиться. И чем нежнее до этого жалела и чем раскаяннее сострадала, тем ярче потом вспыхивал в ней этот свет, тем упрямее и дерзостнее.
Следующей стадии я не стал дожидаться. Решимости мне придал случай. Однажды, возвращаясь домой с работы, я увидел ее на берегу пруда. Неподалеку от моего дома расположен небольшой парк, а в нем — прудик, наполовину затянутый тиной — или чем там их затягивает, пруды эти. Одним словом, ничего живописного. Разве когда расцветает сирень, густо растущая вокруг. Так вот, она сидела на камне под кустом распустившейся сирени и смотрела на воду. У нее было такое лицо…
Нет, я не смогу описать Вам этого лица, хотя описывать лица — моя профессия. Проще сказать, что в этом лице я все увидел и все для себя решил. Я понял, что не имею права дольше мешать счастью этой женщины, что я даже смотреть на ее лицо не имею права, на то, как она сидит, как любит, как ждет — нечестно это, безнравственно.
Придя домой, я сложил чемодан и в тот же вечер уехал далеко, за тысячи километров. Если есть в писательском бытии какая-то положительная сторона, так это то, что я всегда могу уехать куда угодно и когда угодно и везде найду себе пристанище и занятие. Я вернулся не через неделю, как Вы, а через три месяца. Ее уже не было. Она ушла от меня так же, как от Вас, не взяв с собой ничего, даже платьев своих, даже зубной щетки.
Мы встретились в последний раз в загсе, чтобы развестись, а заодно проститься. Боже! Что за чушь я сейчас написал: разве можно с такой женщиной «проститься в загсе»?! Тем более что это уже была не она. Все в ней стало другим: походка, голос, мимика и даже оттенок волос. И только глаза оставались прежними.
Это было нестерпимо. Это была пытка, изуверство, какое-то вдохновенное палачество. Я понимал, что иначе она не может, что не со зла она, не из желания причинить боль, и все-таки ненавидел ее за эти глаза. Но сколько жаркой благодарности было в ее взгляде.
Нет, она не сумасшедшая. Тут я с Вами решительно не согласен! Ее поведение, вернее, ее объяснения своего поведения могут казаться странными, ненормальными, но лишь потому, что в языке нашем не хватает слов, логика наша слишком примитивна и бесцветна, чтобы передать всю глубину и все богатство ощущений этой женщины, выразить ее невыразимый, светящийся своим особым светом мир.
Нет, она не сумасшедшая, но она действительно сходила с ума, когда понимала, что человека, которого она любила и все еще любит, ей уже недостаточно.
И вовсе не лгала она о Вашей измене, как Вы пытались мне доказать. То есть теперь-то я верю, что Вы ни разу не изменили своей жене, что с каждым годом любили ее все сильнее и преданнее. Но поймите: как бы там ни было в действительности, она, эта женщина, искренне верила в Вашу измену. Так ей было легче, ибо истинная причина ее отчуждения оказалась бы для нее слишком жестокой. Она ведь глубоко несчастная женщина. Сами посудите, разве так уж велика вероятность, что она найдет того, кого так упрямо ищет. В наш-то век?.. Неужели Вы полагаете, что она этого не понимает, не чувствует?
А потому — конечно же, изменили, и Вы, и я! В тот самый момент, когда в наших с Вами мирках, на которые она так надеялась, она вдруг уткнулась в тупик, ударилась о бетонную стену, дальше которой идти было некуда и оставалось лишь задохнуться, оглохнуть, ослепнуть…
Вы, наверно, совсем удивитесь, Аркадий Дмитриевич, но мне хотелось бы закончить это письмо следующим предложением, нет, просьбой, нет, призывом: давайте встречаться! Давайте хотя бы один раз с Вами встретимся, а там, может статься, и Вы поймете, что вдвоем нам будет легче.
У Овидия в «Скорбных элегиях» есть такие строки: «Видел я сам: изо льда торчали примерзшие рыбы, и, между прочим, средь них несколько было живых». Ведь в одной льдине теперь торчим, Аркадий Дмитриевич!
Ведь пришли же Вы ко мне пять лет назад. Не отговаривать же, в самом деле, и не предупреждать меня Вы тогда приходили, а попытаться для самого себя разъяснить неразъясненное, осмыслить неожиданно постигшее Вас. Разве не так?
Того же и я теперь ищу, вслед за Вами. Тогда мы не поняли друг друга, но теперь, мне кажется, во многом могли бы сообща разобраться. Ведь мы с Вами любили и, не сомневаюсь, до конца своих дней будем любить эту женщину. Давайте хотя бы поговорим о ней. Или вместе о ней помолчим. Ведь иного нам не остается.
Поймите, я не враг Вам, не соперник. Поймите, в той же самой мере, в какой Вы можете упрекать меня в том, что я отнял у Вас любимую женщину, я могу обвинять Вас, что Вы не сумели удержать ее рядом с собой, и она пришла ко мне, обрушилась на меня, бескрайне одарила и невосполнимо опустошила!
С уважением,
Ваш Г. В.
Р. S. Верите ли, но я бы все сейчас отдал, чтобы оказаться на месте этого ей самой неизвестного человека, к которому она всю жизнь стремится, для которого появилась на свет и от которого ей не надо будет уходить. Дай бог ей найти его! Дай бог ему вынести свое счастье!
Юрий Доброскокин
Конокрад
Хлебный поезд прокричал где-то еще далеко-далеко в полях, за поворотом на Воробьевку, а Несмачный все сильнее и сильнее погоняет Подружку, размахивая вожжами, и голос его непрестанно раздается над дорогой, лежащей между подсолнухами, повернувшими как один к солнцу свои золотые головы, и еще более сияющей, огнедышащей лавой пшеницы…
— Но! Но, гулящая! — выговаривает Несмачный. — Но, шлюха цыганская! Вот останемся без хлеба — уж я тебе тогда!.. — И он плюется на дорогу, укатанную и такую же блестящую, как и собственная его лысина; его плевки мгновенно испаряются, не успевая даже провалиться в широкие, в палец взрослого человека, щели потрескавшейся от засухи земли.
Подружка и вправду бежит с ленцой, хорошо зная, что успеет к поезду. Лошадь не обращает много внимания на Несмачного, которого она относит к той породе людей, которые любят поначальствовать над бессловесной тварью. Волей и неволей Подружка то и дело уносилась мыслью ко вчерашней ночи… Вот и выкрики Несмачного «гулящая, цыганская» лишний раз напомнили ей о том же. «А вот как въеду на обочину и запутаюсь в подсолнухах! — думает Подружка, нарочно притормаживая. — Побежишь тогда сам за своим хлебом!» Но она, конечно, не сделала этого, а побежала снова ровно… И наконец, уже перед самой станцией, когда Подружка посторонилась от трактора, смрадно дышавшего соляркой, и немного потеряла шаг, благодарность Несмачного настигла ее в виде нескольких пребольных ударов по ляжкам. Подружка хотела тут же и стать… Но вот поезд вышел из-за посадок, изогнувшись, как гусеница, и стал приближаться к станции. И Подружка, вспоминая всех уток, которые на подворье Несмачного дожидаются хлеба, трех свиней, которых она не видела никогда, а только знала по голосам, раздававшимся из сарая, кур с красным петухом во главе и, наконец, Анну Филипповну Несмачную и внучку Аню, приехавшую в гости, — не стала показывать своей обиды, а по-прежнему бежала вперед, пока не вынесла Несмачного на самую платформу…