Рассказы тридцатилетних
— Витька наш тоже ускакал с мальчишками на конях!
— Витька?! — вскричал мужик грозно.
А мы тоже заволновались, увидев, что коней нет. И отец Витьки заключил:
— Я ж его выпорю!
Еще продолжала нырять в бочку алюминиевая кружка, а до нас уже долетел торопливый топот коней; и вот наконец показались из лощины разъяренные лошадиные морды, пузырящиеся рубахи мальчишек; Витька, который мчался наиболее отчаянно, что-то кричал, а лошадь его, коротконогая, бокастая, скалила зубы, вытягивала голову, словно что-то нюхала впереди себя, а не неслась галопом.
— Разве удержишь их. Они карьер ездили смотреть! — рассудил кто-то; и вскинули мы вилы да грабли на плечи, решительно пошагали домой, стараясь поспеть за скрипучей водовозной бочкой.
Никто больше не говорил о карьере, не могли и мы с Толиком говорить об одном и том же, вечно об одном и том же, — ну, появилось что-то там, и что ж теперь, обсуждать и обсуждать эту новость? Чувствовали себя мы взрослыми мужиками по сравнению с малолетним Витькой, восседавшим верхом на лошади, но очень много бы дали за возможность оказаться на его месте.
Так оно и случилось. Хоть и закалились мы в привычке обо всем только слышать, не видеть ничего своими глазами — ни обгоняющих собственный звук и в одиночестве летящих самолетов; ни троллейбусов, сосущих ток из распростертых над землей проводов; ни зоопарков с упрятанными в клетки слонами и тиграми; ни каменных, поднятых над широченными реками мостов; ни домов, где до верхнего этажа невозможно докричаться; ни проспектов, об очертаниях которых, как о хребтах гор, можно судить лишь с высоты птичьего полета; ни мчавшихся по подземным ходам поездов, — но Витька довольным своим видом нам внушил-таки, что кое-какие расстояния к невидимой жизни могут оказаться преодолимыми, что только нерешительные люди смиряются с недоступностью того места, откуда раскручивается спираль самых великих, происходящих, может быть, на виду у всего мира, событий.
— Вы куда направились? — крикнул нам кто-то.
— А искупаться, — хмуро ответил я, страдая оттого, что в поступке, простительном для мальчишек, мы с Толиком теперь уже выглядим чудаками.
Оберегая мужицкое свое достоинство, мы и вправду завернули сначала к речке. Я разделся, лег на траву поостыть. Небо опрокинулось надо мной бездонной своей глубиной. Тоскливо мне было глядеть в пустую его бесконечность, простирать руки по земле, которой тоже нет конца. Может быть, именно тогда, единственный раз в жизни, я понял, что такое настоящее одиночество. И мечтал я о том, без чего не имело смысла жить дальше, мечтал я, чтобы все города, все страны, бермудские треугольники, китайские стены, пизанские башни, пилоты, поднимающие в небо бомбы, зубато улыбающиеся президенты, — чтобы все, из чего мир состоял, вдруг приблизилось ко мне, вдруг изо всех сил в меня вгляделось и узнало: есть еще и я на земле!
— Ты или не будешь купаться? — кричал Толик.
Но не хотелось мне пробуждаться от своих мыслей. А когда я все-таки вошел в речку, то не стало у меня ни тоски, ни памяти, ни цели — только то я и понимал, что хорошо вот так быть объятым приветливой прохладой. Затем оглянулся я на берег, увидел Толика, натягивающего на мокрые плечи рубаху, поплыл к нему.
— А может быть, никуда не пойдем? — спросил я, чувствуя, что если он согласится со мной, то сердце мое уже никогда не захочет преодолевать свой нечаянно обнаруженный покой. — Ну чего мы там потеряли? А?
— Если будем теперь рассуждать, то до темноты не дойдем, — сказал Толик.
Неизвестно нам было, где прятался конец нашего пути. Солнце уже коснулось земли, а мы подходили только к недавно сложенным копнам сена. Длинные наши тени устремлялись далеко вперед, мы пытались различить головы у собственных вытянутых теней, но четкими были только очертания ног. Шагали мы и шагали, торопились мы поскорее преодолеть расстояние хотя бы до той лощины, из которой несколько часов назад выскочил Витька верхом на лошади. Но уже солнце успело спрятаться за край земли, звезда вечерняя успела пробиться сквозь потухающую синеву, птица какая-то обогнала нас и канула, растворилась в померкшем небе, а до лощины было по-прежнему далеко. Наконец вступили мы и в лощину, налитую до краев туманом, хранящим белизну свою даже в сгустившихся сумерках. Оставляя после себя два рваных, не заживающих следа в белом месиве тумана, блуждали мы по лощине до тех пор, пока не исчезли ее края в густой и плотной тьме.
— Давай идти вон на ту звезду, — услышал я глухой, словно сдавленный тьмой голос Толика. — А то, наверно, кругаля даем.
«Давай», — хотел было откликнуться я, но у меня не хватило сил.
Мне вообще уже не верилось, что где-то среди этой тьмы есть наша деревня, полная коровьих вздохов, собачьего лая, что есть где-то карьер, до которого у нас имеется какое-то дело…
— У тебя ведь приемник, — все не успокаивался Толик.
И нелепо, дико было слышать его голос, страшным казалось одиночество его обращенных во тьму слов. Я достал из кармана маленький свой приемничек, которым во время сенокоса так и не довелось ни разу воспользоваться. Включил его. Шкала осветилась робким желтым огнем, послышалось шипение. Затем тысячи невнятных звуков вдруг вспорхнули, стремительно унеслись в темноту, приемник захрипел, забулькал; вспыхивали, тут же захлебывались все новые и новые голоса, смешивались друг с другом. Иногда я, сочувствуя какому-нибудь отдельному голосу, останавливал колесико настройки. Но не могли мы понять, о чем этот голос хочет поведать. И едва касался я настройки, голос с хрустом надламывался и пропадал.
— Ты слишком торопишь колеса, — сказал Толик.
— Да нет тут музыки! — ответил я, не решаясь прервать еще один человеческий голос, очень уверенный, спокойный. Толик тоже старался вслушаться в непонятные слова, пока не налетел вдруг вихрь из других голосов, звуков; в вихре этом различили мы что-то знакомое, я торопливо шевельнул колесико настройки, и вот оголился, распрямился, вырос над свистящим, хрипящим, пружинно раскручивающимся разноязычным хороводом голос московского диктора. Ах, с каким жадным вниманием выслушали мы в эту ночь сводку новостей о перевыполняющих свои планы донецких шахтерах, о министре каком-то, вылетевшем из одной страны в другую для переговоров, о кровопролитии в Ливане, о тайных планах какой-то «военщины»…
— Про какие планы они говорят? — спросил я у Толика.
— А ты слушай дальше, — ответил тот, забирая у меня из рук приемник.
Но далее диктор начал рассказывать уже о спорте. Толик пошевелил настройку, и, как бы обезумев от какой-то своей мысли, тысячи голосов опять смешались в один вопль, унеслись вверх, канули среди ледяного сияния звезд; а вслед за ними все новые и новые голоса вырастали, дрожали вокруг нас, пропадали бесследно. Наконец прояснились частые удары барабана, прояснились упругие, как металл, вопли электрических струн, и непонятно было, о чем хочет поведать пронзительная их мелодия, что заставляет эту мелодию быть столь безрассудной и одновременно столь зачаровывающей.
— Классная музыка! — сказал Толик встревоженно, наслаждаясь этой своей встревоженностью. И я тоже чувствовал себя так, будто уже давно сделал глубокий, сдавивший сердце вдох, и вот получил наконец отчаянную возможность выдохнуть. А когда ледяная музыка эта кончилась, когда, не найдя чего-нибудь подобного ей, мы выключили приемник, когда тишина вонзилась в нас, то, клянусь, я согласен был уже больше никогда не очнуться от этой ночи, согласен был всегда различать вокруг себя только накрытое темным воздухом поле. «Не имеет права быть явью то, к чему мы с Толиком не причастны!» — догадался я, озираясь и ничего не видя вокруг себя. Но и не мог быть лишь миражем уже вылепившийся в нашем сознании, уже давший нам о себе знать мир…
Успехом ли закончился этот поход? Об этом трудно судить… Через какое-то время поле под нами вдруг выгнулось: вверх или вниз? — мы не заметили. А затем тьма сгустилась настолько, что у нас запнулось дыхание. Дальше идти было некуда. Дальше земля устремлялась во тьму отвесно, и неизвестной была глубина этой тьмы. Возможно, что это был карьер, потому что, когда мы легли на землю и вытянули руки вперед, то пальцы наши нащупали край обрыва. Комья земли сыпались из-под наших пальцев в немую бездну, но мы не слышали никакого звука, просто комья бесшумно проваливались, и все. Возможно, что пришли мы и не к карьеру, возможно, что встретилось нам что-то другое. Мало ли о каких чудесах в ту пору мы не могли ведать?! Лежали мы с Толиком, осторожно отковыривали рассыпчатые комья от края земли, прислушивались, пытаясь угадать, куда из-под пальцев комья эти деваются, и чудилось, что если мы вдруг свалимся в бездонную тьму, то тоже, как комья земли, станем лететь и лететь, падать и падать вниз, привыкая к бесконечному своему полету точно так же, как, например, смогли ко многому уже привыкнуть; ну привыкли же мы знать о том, что расстояние до звезд человеком преодолимо, что солнце остывает, что запасами взрывчатых веществ, имеющихся на земле, можно землю расколоть несколько раз, привыкли же мы знать о том, что даже ночью, когда мы с Толиком ни в чем и ни перед кем не виновные спим, накрывшись одеялом с головою, в каждого из нас тайно нацелен пристальный глаз бомбы; привыкли же мы знать, что во время последней войны полегло в землю двадцать миллионов нашего народу! Двадцать миллионов!.. И нашлись ведь люди, которые не кинули ложку на стол, не закричали: «Нет! Я так не могу!» Неизвестно где, неизвестно зачем лежали мы с Толиком, неизвестно куда падали из-под наших пальцев комья земли. И когда Толик шепотом спросил у меня: «Тебе не страшно тут лежать? А?», когда я признался ему: «Не беспокойся, не страшно», — вдруг словно бы разомкнулись уже навсегда какие-то трепетно горячие стены, столь долго, оказывается, хранившие мое сердце в своем сладком плену; и просторно, и скучно стало моему сердцу, как, может быть, камню, который неизвестно когда, куда и зачем кинут, который свистит в воздухе лишь потому, что сквозь воздух этот летит; и захотелось мне разрыдаться от страха пред своим почти что обморочным спокойствием, от страха пред своим неизвестно для чего мне необходимым бесстрашием. И еще хотелось мне плакать от умиления перед каждым новым, продолжающим ночь и приближающим раннее летнее утро мгновением, перед каждым новым ударом своего сердца; но даже и сила, делающая, несмотря ни на что, неостановимым время, казалась мне ничтожной пред силой собственного неощутимого желания длить и длить бесконечную свою, затаившуюся в темноте, обозначенную теперь только ударами сердца жизнь.