Рассказы тридцатилетних
— Вот те и ну. Вот ты книжки все читаешь, а скажи мне — какая разница между словами «коевадни» и, допустим, «анадысь»?
Иван ненадолго задумался. Вася смотрел на него пытливо и вроде даже с усмешкой: мол, голубь ты мой сизый, задал я тебе задачу?
— Ну никакой вроде… разницы.
— A-а! Вот и я говорю. А она мне: челдон… Приехали, значит, мы в деревню, к моим. Живем. Месяц, значит, этот сладкий справляем. Тетка моя, я без матери рос, смотрела-смотрела на это дело и говорит: «Сидите, едите да лапотину дерите», — это, значит, ничего, мол, не делаете. А моя-то в смех. Смеялась-смеялась, тетку в конфуз ввела. Спрашивает, когда, мол, мы сидели? Тетка и скажи: «Дак, коевадни — два дни, да намедни — день». Ну тут моя-то опять смеяться: «Ха-ха-ха! Как вы смешно говорите, вроде даже не по-русски, челдоны прямо». А тетка моя, тоже старуха была без ума, возьми и брякни: «Дак мы и есть челдоны, так-то нас зовут-те». Э-э-э-й! — Вася сокрушенно махнул рукой и полез за следующей папиросой. Закурил, хмыкнул про себя: — Ну потом-то моя и спрашивает: «Как это коевадни?» Я говорю, мол, коего дня, то есть недавно как-то. «А-а-а… — говорит моя-то. — Васе-е-ет». Это по-ихнему, по-казачьи, значит. Тоже… Сама пальцами сморки делает, а все грамотную из себя корчит… и счас ведь умна… Ох! Умна! Вот так и жили. Отец-то мой смолчал, где уж там. А тут еще блины… — Вася опять замолчал и сосредоточенно уставился куда-то вдаль за огороды, туда, где речка делала изгиб и, серебрясь на солнце, исчезала за горизонтом.
— Ну?
— Да че… Пусть сама как-нибудь расскажет, живот надорвешь со смеху. — Он с горечью бросил окурок под ногу, растоптал его и резко встал. — Ох! В глазах потемнело, едри тя… Пошли давай, а то к зиме без дому останешься. Жара! Хоть ряд еще срубить бы…
Иван разленился на солнцепеке, но надо было вставать, дом-то ему строили.
Часам к пяти подул свежий ветерок, и небо стало заволакиваться тучами.
Пали редкие тяжелые капли.
Вася, будто не веря в перемену погоды, подставил ладонь, почувствовал каплю, рассмотрел ее как нечто диковинное, стер о штанину и объявил:
— Шабаш, счас хлынет.
Они спрятали топоры под бревна, замаскировали их щепками и пошли в баньку.
Иван после пожара поселился в баньке, хотя предлагали им с Верой комнатку в заводском общежитии и к осени обещали дать квартиру, да не хотелось Ивану в казенный дом куда-нибудь на пятый этаж. В своем все же веселее.
Любил Иван ночью выйти на крыльцо покурить, подумать, особенно часа так в три, когда весь Нижний поселок спит и в мире тишь необыкновенная, а в небе, чистые, крупные, помигивают звезды. Иван никогда не уставал удивляться в тишине и звездам, и даже тучам, несущим непогодь, и более всего его удивляла капитальность, с которой сшит этот свет.
…Они уже успели расположиться на лавках вокруг маленького столика, когда в полную силу хлынул дождь. И враз стало темно, пришлось засветить керосиновую лампу.
Капли стучали в оконце баньки, плескались у открытой двери предбанника. Вася Первушин выглянул на улицу и сообщил:
— Надолго, может, на ночь даже дождик-то, — и пояснил: — Пузырей нету.
— Вот и посидим в покое, не спеша… — отозвался Иван.
— Тебе бы только сидеть, — неодобрительно покосилась Вера, собиравшая на стол.
— Ладно… — Иван обиделся, будто его обвинили в смертном грехе. — Совсем я ленивый.
Вскоре шумно закипел самовар.
Сидели, пили чай.
Иван, довольный, что все хорошо, что в открытую дверь баньки веет с воли влажным, пахнущим мятой дождем, без оглядки на жену, снял с гвоздика шумовку, пошарил ею в котле с водой, и на столе появилась бутылка вина.
Вера лишь покосилась в его сторону, но ничего не сказала.
Вася охнул не то от радости, не то от боли — Татьяна под столом пнула его по ноге, мол, остерегись.
— Вась, а что ты там про блины-то заикался? Татьяна, говорил, расскажет?
— Ниче я не говорил, я молчал, — испугался Первушин.
— A-а, опять на челдона жаловался, — догадалась Татьяна. — Ну что за человек, весь мусор из избы по ветру пускает.
— Ну ты, Татьяна, не злись, не злись, — Иван почувствовал себя неловко. — Он к слову…
— Да я уж и не злюсь. Только зачем он всем жалуется, со всех сторон тычут: ты, мол, затюкала своего Васю… Будто его чем проймешь…
— Ну дак что блины-то, ладно уж секретничать. — Вера отчего-то повеселела.
И Татьяна сдалась, навалившись грудью на стол и смахнув ладонью крошки перед собой, начала:
— Приехали мы вот с ним (Вася заерзал, будто его уличили в неблаговидном поступке) в деревню, к его отцу и тетке. Живем… И вот… а ну да, про блины. Собралась я блины печь. Ну, ладки у его отца, видать, сроду не бывало. Завела в бадье, большая такая деревянная бадья. Вот целую бадью и завела. Вот сел мой Вася за стол, ждет. А я на двух сковородках как начала печь, да еще в русской-то печи — красота! Пеку да ему бросаю на стол-от. Он ест. Я пеку, он ест. Со сметаной, как сейчас помню, вся морда у него в этой сметане. Ест. У меня уж полбадьи квашни-то, он ест. Я уж нервничать стала. «Как блины-то?» — спрашиваю. А он, ничего, мол, хороши. И ведь, подружка, всю эту бадью один слопал.
Бросила я ему последний блин, он и его съел, а я возьми да и разревись: «Что ж ты такой обжора-то, а? Мне-то хоть бы пяток оставил!» А он: «Я тебя обижать боялся, скажешь еще, мол, не нравятся блины-те». Ох, дурень, а?! Ну, вот вы посмотрите на него. Теперь как пеку блины, съест десяток — и все: не могу, наелся до отвала, челдон! Я тебе до смерти те блины не забуду!
Вера с Иваном переглянулись и рассмеялись, и у них подобное случалось, только вместо блинов была селедка, которую Иван терпеть не мог, а все-таки ел, как-никак жена кормила.
— Эк все-таки, — крякнул Вася. — Тоже ведь игра природы.
— Да уж тебе все что ни есть — «игра природы», — махнула рукой Татьяна. — Сам тоже — «игра природы».
Потом они пели.
Заводила Татьяна, она в поселке на всех гулянках была главной песельницей, потому, как решили бабы, родилась в казачьей степи, а там и воздух вольнее, и простору больше для развития голоса.
Пели они казачьи песни:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские леса…
Или еще:
Ой, да не вечер, да не вечер…
И какие-то новые, ранее ни Верой, ни Иваном не слыханные, но вроде бы русские народные, с тоской и болью:
…Звала меня к себе издалека
Звезда полей над ветхим отчим домом.
И матери печальная рука…
И потом, когда кончился дождь, ушли Первушины и растворилась в зябком вечернем воздухе Татьянина песня, вспоминал эти слова Иван: «И матери печальная рука…» Сидел на приступке баньки и вспоминал, вспоминал… Как в войну мать приносила с завода пайковую картошку. Развязывала белый узелок и бережно выкладывала из него землистого цвета морщинистые зимние картохи, и руки ее, изъеденные рудой и обожженные морозом, были как эти самые картохи. А он, пацаненок, ничего еще тогда толком не понимавший, умевший только угадывать чувством, смотрел, и ему было от чего-то стыдно, и он прятал свои руки под стол.
Василий Первушин (это он потом для всех стал просто Васей) воевал, Вера бросила школу и ухаживала за отцом-инвалидом. А Татьяны тогда в поселке еще не было. Как давно это было…
Так давно, что вроде бы между делом и не вспоминать, как не говорят всуе о святом.
Прояснило. И на небе выказались чистые звезды. Через огород, возле пепелища, забелели ошкуренные бревна будущего сруба.
— Вер, а Вер, — позвал Иван жену.
— У-у…
— Ты спишь?
— А что?
— Построим мы дом-от к осени, точно говорю.