Рассказы тридцатилетних
Я князь Григорию и вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам,
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете, так мигом успокоит.
Чтоб прапорщик не скучал, хозяин каравана дал ему почитать прекрасную экфазу авторства князя Ливена, министра просвещения, Ливня просвещения (здесь и далее везде); как звали его все, в ком не погасла лампа. «Драматическое искусство, — писал Ливень, дождик наш грибной, прислоняя свою экфазу к осине оптимизма, — должно иметь цель благодетельную: наставлять людей, чтобы вести людей к добродетелям на помочах нравственности, это достигается несравненно скорее картинами высокого, нежели описаниями низости и разврата (низость и разврат — вещи, более всего внешние!). А между тем все доказывает, что люди нашего времени, наслушавшись вредных рассказов и насмотревшись на разврат во всех его видах (требует времени, но не требует совести!), так свыклись с изображением адских позорищ (эта свычка не так небезвинна, как прикидывается!), что не только не гнушаются на деле повторять все поместившееся в их воображении, но часто и гордятся им. Зачем литературе, дочери неба, уклоняться от своего блистательного назначения и делаться союзницей ада? (Это незачем, и оне не пара!)
Почти одна только добродетельная душа во всей пьесе, актриса (труд, обпершись о терпение, даст бог!), и ту хотят погубить!..
Какое сцепление ужасов! Годится только для Франции!
Пусть принц явится защитником добродетели (мысль коренная и совершенно блестящая), а не ея соблазнителем, пусть добродетель девушки (очень хорошо), как и теперь, торжествует над пороком (это вообще может оказаться самым сильным местом) — и тогда эта испанская драма будет неподражаема, а главное, разрешена к исполнению». Министр дошел до фразы:
Сударыня! Ха! Ха! прекрасно!
Сударыня! Ха! Ха! ужасно!
И добавил в обоих случаях третье и четвертое «ха-ха!».
Подошел урядник и спросил, не наступило ли время завтрака.
Прапорщик отвечал, что получил ориентировку о скорейшем самостоятельном подходе к ним трех диких ланей с тяготеющими от млека сосцами и распоряжение генерал-квартирмейстера — надоить от сосцов умеренное количество молока.
Урядник, не ожидавший, что дело приняло столь положительный оборот и в то же время насмотревшийся в округе всякого, в том числе и исступленного пустынника из Кербелая, прошедшего с возмутительными проповедями, постоял еще некоторое время и потом удалился.
Вспомнился почему-то один экспромт сэра Макнила, нашего большого друга, неутомимого врача и, вероятно, будущего посла Великобритании в Персии. Ему задали в одном доме буриме на тему Кронштадта. И что же: «Прекрасно укрепленная крепость, воздвигнутая прямо на воде, к тому же она защищена мощной артиллерией. Здесь, похоже, от 500 до 800 стволов, в том числе 12- и 24-фунтовые длинноствольные орудия, 96-фунтовые корронады, мортиры и др. …Думаю, никакой флот не мог бы взять эту крепость, разве что случайно…» И все это оперено легкими, летучими рифмами, которые и составляют непреходящую прелесть буриме, этого вечного жанра…
— Вернетесь к вашей пьесе, — оборотился он к прапорщику, — вспомните разумное правило из Аристотеля: развязка фабулы должна вытекать из самой фабулы, а не так, как в «Медее», посредством машины.
— Нет!!! — неожиданно отложился прапорщик. — На нашей фабуле мы и за десять лет не доедем! То есть вот именно посредством машины. И машиной скорой. — Бедняга, видно, слишком долго находился на открытом солнце, оттого-то, наверное, продолжал так потусторонне: — Тысячу раз прав князь Одоевский, говорящий, что скорые дилижансы, отправляющиеся в известный час, приучат мало-помалу русского человека рассчитывать время, чего прежде он не делал по своей беспечности.
И вот смотрите-ка, что у меня есть! Мы подобрали на дороге, окрыленную ветром! Это персидские стихи побывавшего в Англии. Про машину.
Министр взял бумагу.
Я увидел две железные черты, проведенных ровно, словно по линейке.
Стальная полоса протянулась по земле, напоминая Млечный Путь.
А там, как судно на якоре, стоял ветроногий скакун.
Спереди он расцвечен, как индюк, с боков пестрее павлиньего пера.
Можно было бы сказать, что тело его — книга Манихеева, каждая глава которой имеет особую прелесть.
Я увидел, что впервые на скакуне возвышалась громадная печь, из которой ежеминутно к светлому местопребыванию лучезарного светила восходил черный дым.
Он обливал золотом свой железный лик и осыпал искрами грудь и голову.
Слыхал я, что силу берет из воды это животное, ходящее по воде и по суше.
Я не слыхал, что кто-нибудь, кроме этого бегуна, поддерживал свою жизнь углями горячими.
Когда он начинает двигаться, то кажется, что зашевелилась стена Александра.
Из всех его частей несется грохот, словно звон мечей во время сражения.
Его можно было бы сравнить с летящим соколом, если бы сокол мог летать без крыльев.
Я видел, ноги его из железа похожи своей округлостью на небесный свод.
Он неизменен с первого дня, он не толстеет и не худеет.
Своей тяжестью он сотрет в порошок кости слона, если слон попадет ему навстречу.
Из рога его раздается трубный голос Исрафиля.
Право, можно сказать, что в караване кричат собравшиеся вкруг разъяренные самцы-верблюды.
Право, можно сказать, что это трон царицы Балкис, идущей к Соломону из града Савского.
Вопль льва, от звука которого трепещут сердца слонов.
Он двигался с быстротой молнии на моих глазах. Велик господь!
Не прошло и получаса с момента посадки, как он уже прошел весь бесконечный путь.
Так путешествуют на железе, не так, как мы на лошадях и мулах.
Министр прочитал и сказал просто, что у него есть такой листок, и рыцарям ли верстового столба?! вратарям Кавказа прибегать к помощи каких-то пароходов…
— А мостовая в Грязевецком уезде?! — воскликнул прапорщик. — Бревенчатая. Помню, все говорили, что, когда поймаем Бонапарте, то осудят проклятого на то, чтобы кататься беспрестанно взад и вперед!
— На наш случай у Всеволжского есть прекрасная басня, — вспомнил министр. — Так, кажется:
Орел улитку под листом
Увидел близ себя:
«Как бог занес тебя?! —
Спросил ее пернатый царь, —
Зачем ты здесь и что за тварь?
Из пресмыкающихся жительница тины…
Но как могла дойти ты дуба до вершины?»
А та ответ царю дала:
Прапорщик вздрогнул и догадал: «Я доползла!..»
— 47 по Реомюру в тени… — вздохнул министр. — Признаюсь, я иногда думаю об этом французе очень нехорошо. Кажется, ни одному еще выпускнику московского Благородного пансиона не было так жарко и никто так не возлюбил из наших умеренность желаний и неизвестность.
Министр вспомнил, как впервые въехал в Тифлис. На последнем перегоне налетел ветр, упала тьма, хлынул дождь. Транспорт укрылся на скале, в коей вырублено было множество четырехугольных отверстий наподобие окон. Двери давно опустелых келий. В них, на место прежних смиренных отшельников, заступили хищные птицы: орлы и коршуны. Переждали бурю. Ветр стих. Внизу заблистали огни долины. «Тифлис!» — услыхал он голос почтальона. Орлы отряхивали перья и расправляли плечи навстречу теплым струям, сбрасывая соседствовавших казаков конвоя, те по временам возвращались, но уже не те, что прежде.
Они спустились и въехали на гудящий мост, окруженные стадами ослов с углем для мангалов, вислоухие символы зноя и солнца в апогее орали так, что русскому человеку пришлось бы сказать, что они перегибали палку. Оттого въезд в город принял несколько фаустовский характер. Черт-те что. Не обошлось и без прямого несчастья. Сашка перепутал монголов с мангалами и, услышав, что зимой грузины греются у монголов, живо вообразил себе трудности вынужденных ежегодных переходов в Монголию и по весне обратно, расстроился совершенно. Огни заблистали на базарной площади по всему берегу. Между ними носились кометы охлаждающихся клинков, скакавших от кузниц. Он скоро привык к этим всадникам и даже передавал через них записки, когда был нездоров, в канцелярию.