Из зарубежной пушкинианы
«Петербург, 2 февраля 1836 г.
Мой драгоценный друг, никогда в жизни я столь не нуждался в твоих добрых письмах, на душе такая тоска, что они становятся для меня поистине бальзамом. Теперь мне кажется, что я люблю ее больше, чем две недели назад! Право, мой дорогой, это idee fixe, она не покидает меня, она со мною во сне и наяву, это страшное мученье: я едва могу собраться с мыслями, чтобы написать тебе несколько банальных строк, а ведь в этом единственное мое утешение — мне кажется, что, когда я говорю с тобой, на душе становится легче. У меня более, чем когда-либо, причин для радости, ибо я достиг того, что могу бывать в ее доме, но видеться с ней наедине, думаю, почти невозможно, и все же совершенно необходимо; и нет человеческой силы, способной этому помешать, ибо только так я обрету жизнь и спокойствие. Безусловно, безумие слишком долго бороться со злым роком, но отступать слишком рано — трусость. Словом, мой драгоценный, только ты можешь быть моим советчиком в этих обстоятельствах: как быть, скажи? Я последую твоим советам, ведь ты мой лучший друг, и я хотел бы излечиться к твоему возвращению и не думать ни о чем, кроме счастья видеть тебя, а радоваться только тому, что мы вместе.
Напрасно я рассказываю тебе все эти подробности, знаю — они тебя удручают, но с моей стороны в этом есть немного эгоизма, ведь мне-то становится легче. Может быть, ты простишь мне, что я с этого начал, когда увидишь, что я приберег добрую новость. Я только что произведен в поручики; как видишь, мое предсказание исполнилось незамедлительно, и пока я служил весьма счастливо — ведь в конной гвардии до сих пор остаются в этом чине те, кто был в корнетах еще до моего приезда в Петербург. Уверен, в Сульце также будут очень довольны, я извещу их ближайшей почтой. Честно говоря, мой дорогой друг, если бы в прошлом году ты захотел поддержать меня чуть больше, когда я просился на Кавказ — теперь ведь ты можешь это признать, или я сильно заблуждался, всегда считая это несогласием, конечно, тайным, — то на будущий год я путешествовал бы с тобой как поручик-кавалергард, да вдобавок с лентой в петлице, потому что все, кто был на Кавказе, вернулись в добром здравии и были представлены к крестам, вплоть до маркиза де Пина. Один бедняга Барятинский был опасно ранен, верно; но тоже — какое прекрасное вознаграждение: Император назначил его адъютантом Великого Князя-Наследника, а после представил к награждению крестом Св. Георгия и дал отпуск за границу на столько времени, сколько потребуется для поправки здоровья; если бы я был там, может быть, тоже что-нибудь привез».
Итак, Дантес стал вхож в дом Пушкина в январе 1836 года.
Через два дня после того, как Дантес написал это письмо, фрейлина М. Мердер делает такую запись в своем дневнике: «5 февраля 1836 г. Среда. С вечера у княгини Голицыной пришлось уехать на бал к княгине Бутера… В толпе я заметила Дантеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу, — он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Через минуту он появился вновь, но уже под руку с госпожою Пушкиною. До моего слуха долетело: „Уехать — думаете ли Вы об этом — я не верю этому — это не Ваше намерение…“ Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, — они безумно влюблены друг в друга! Пробыв на балу не более получаса, мы направились к выходу: барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной — как счастливы они казались в эту минуту!..»
Из этой записки следует, что Мердер наблюдала за влюбленными и раньше. Следовательно, слухи в свете могли появиться уже в январе и дойти до ушей Пушкина. В этом нет ничего удивительного: первая красавица и самый модный молодой человек были на виду. Это и могло отравить и без того нелегкую жизнь поэта.
А теперь прочтем письма Дантеса от 14 февраля и 6 марта 1836 года.
«Петербург, 14 февраля 1836 г.
Мой дорогой друг, вот и карнавал позади, а с ним — часть моих терзаний. Право, я, кажется, стал немного спокойней, не видясь с ней ежедневно, да и теперь уж не может кто угодно прийти, взять ее руку, обнять за талию, танцевать и беседовать с нею, как я это делаю: а они ведь лучше меня, ибо совесть у них чище. Глупо говорить об этом, но оказывается — никогда бы не поверил — это ревность, и я постоянно пребывал в раздражении, которое делало меня несчастным. Кроме того, в последний раз, что мы с ней виделись, у нас состоялось объяснение, и было оно ужасным, но пошло мне на пользу. В этой женщине обычно находят мало ума, не знаю, любовь ли дает его, но невозможно вести себя с большим тактом, изяществом и умом, чем она при этом разговоре, а его тяжело было вынести, ведь речь шла не более и не менее как о том, чтобы отказать любимому и обожающему ее человеку, умолявшему пренебречь ради него своим долгом: она описала мне свое положение с таким самопожертвованием, просила пощадить ее с такой наивностью, что я воистину был сражен и не нашел слов в ответ. Если бы ты знал, как она утешала меня, видя, что я задыхаюсь и в ужасном состоянии; а как сказала: „Я люблю Вас, как никогда не любила, но не просите большего, чем мое сердце, ибо все остальное мне не принадлежит, а я могу быть счастлива, только исполняя все свои обязательства, пощадите же меня и любите всегда так, как теперь, моя любовь будет Вам наградой“, — да, видишь ли, думаю, будь мы одни, я пал бы к ее ногам и целовал их, и, уверяю тебя, с этого дня моя любовь к ней стала еще сильнее. Только теперь она сделалась иной: теперь я ее боготворю и почитаю, как боготворят и чтят тех, к кому привязано все существование.
Прости же, мой драгоценный друг, что начинаю письмо с рассказа о ней, но ведь мы с нею — одно и говорить с тобою о ней — значит говорить и о себе, а ты во всех письмах попрекаешь, что я мало о себе рассказываю.
Как я уже написал, мне лучше, много лучше, и, слава Богу, я начинаю дышать, ибо мучение мое было непереносимо: быть веселым, смеющимся перед светом, перед всеми, с кем встречался ежедневно, тогда как в душе была смерть — ужасное положение, которого я не пожелал бы и злейшему врагу. Все же потом бываешь вознагражден — пусть даже одной той фразой, что она сказала; кажется, я написал ее тебе — ты же единственный, кто равен ей в моей душе: когда я думаю не о ней, то о тебе. Однако не ревнуй, мой драгоценный, и не злоупотреби моим доверием: ты-то останешься навсегда, что же до нее — время окажет свое действие и ее изменит, так что ничто не будет напоминать мне ту, кого я так любил. Ну, а к тебе, мой драгоценный, меня привязывает каждый новый день все сильнее, напоминая, что без тебя я был бы ничто.
В Петербурге ничего интересного: да и каких рассказов ты хотел бы, коли ты в Париже, а ты источник всех моих удовольствий и душевных волнений, и ты легко можешь найти себе развлечения — от полишинеля на бульварах до министров в Палате, от суда уголовного до суда пэров. Я в самом деле завидую твоей жизни в Париже — это время должно быть интересным, а наши газеты, как ни усердствуй, способны лишь весьма слабо воспроизвести красноречие и отвагу убийцы Луи-Филиппа [Фиески, неудачно покушавшийся на короля]…»
«Петербург, 6 марта 1836 г.
Мой дорогой друг, я все медлил с ответом, ведь мне было необходимо читать и перечитывать твое письмо. Я нашел в нем все, что ты обещал: мужество для того, чтобы снести свое положение. Да, поистине, в самом человеке всегда достаточно сил, чтобы одолеть все, с чем он считает необходимым бороться, и Господь мне свидетель, что уже при получении твоего письма я принял решение пожертвовать этой женщиной ради тебя. Решение мое было великим, но и письмо твое было столь добрым, в нем было столько правды и столь нежная дружба, что я ни мгновения не колебался. С той же минуты я полностью изменил свое поведение с нею: я избегал встреч так же старательно, как прежде искал их; я говорил с нею со всем безразличием, на какое был способен, но думаю, что не выучи я твоего письма, мне недостало бы духу. На сей раз, слава Богу, я победил себя, и от безудержной страсти, что пожирала меня 6 месяцев, о которой я говорил во всех письмах к тебе, во мне осталось лишь преклонение да спокойное восхищение созданьем, заставившим мое сердце биться столь сильно.