Морана (СИ)
— Уф-ф-фх… Староват я уже стал для такой физкультурки!
Впрочем, грустили и печалились далеко не все: к примеру, заслуженный вор-«медвежатник» Фима по поводу Указа «четыре-восемь» вообще не волновался — иных дел и забот хватало. Причем сугубо радостных: если целую пятилетку скрипеть суставами и шипеть от боли по утрам, то отсутствие привычных мук уже само по себе воспринималось маленьким чудом и непрерывным праздником. Он же за последние полгода не просто перестал болеть и подумывать о костылях и уколах морфия: нет, Ефим начал понемногу забывать про верную трость, мало-помалу привыкая к возвращающемуся здоровью. И ладно бы просто нигде ничего не болело, но его переполняла едва ли не юношеская бодрость, и это радовало так, что… Хм, недавно он поймал себя на том, что шел после бани по улице с откровенно тупой лыбой на лице — словно какой дурачок, пыльным мешком по башке стукнутый! Тело порой откровенно просило движения: недели с две назад пришлось вставать ни свет ни заря, чтобы не проворонить транзитный поезд в Дальнего Востока (вернее, одного из его проводников, поработавших почтальоном для Александры) — так и встал огурчиком, и в охотку семь километров пешочком туда и обратно навернул. Днями в лабазы потребкооперации заглянуть понадобилось, забрать груз заказанной и оплаченной толстой обувной кожи, мягкой замши на перчатки и стриженой овчины: зашитый в мешковину тяжелый рулон тащил в подвал на собственном горбу с таким удовольствием, что сам с себя удивлялся!
А сегодняшнее утро у него вышло особенно приятным: так сказать, тряхнул стариной!.. И очень даже ничего получилось, прямо как в лучшие годы — по крайней мере Александре все понравилось, и, хе-хе, старина не отвалилась. Теперь же он, голый по пояс, расслабленно сидел на своем лежаке и отдыхал от их своеобразных занятий — ну и время от времени поглядывал на юную девицу-красавицу, что сидя у верстака, медленно собирала-сшивала рукав будущего женского полушубка.
— По тебе не скажешь.
Звучно хмыкнув, Ефим Акимович с некоторой опаской встал и аккуратно помахал руками, внимательно прислушиваясь к собственному телу вообще, и воясницу в частности. Поскреб ногтями одну из красных полосок, расчертивших вдоль и поперек его руки и торс, на ощупь потер россыпь синячков от тычковых ударов по печени и чуточку самодовольно согласился:
— Ну, могём немного, да.
Поглядев на примус и стоящую на нем кастрюльку, в которой уже почти «сготовился» стерилизационный бокс с уже ненавистным шприцом — мужчина мимолетно нахмурился и вновь с наслаждением поскреб волосатую грудь:
— Слушай, Александра, а зачем тебе это? Как «писарь» ты… Гм⁉
Повертев головой, он слегка замялся: признавать, что сам ей не ровня, «медвежатник» не хотел, ибо заслуженно гордился своим мастерством во владении «пером». Но и отрицать очевидное тоже было как-то глупо, а посему пришлось спешно подбирать подходящее определение:
— Очень даже!..
Потерев шею, «украшенную» россыпью уже едва заметных синячков, несколькими косыми крестами и просто росчерками из постепенно бледнеющих красных линий, мирный сапожник заметил:
— И руку тебе ставили знающие люди.
Молчаливый вопрос «нахрена тебе это надо, если уже умеешь?» ненадолго завис в воздухе, и когда он уже перестал надеяться на ответ, беляночка оставила в покое мягкую овчинку и рассеянно заметила:
— Мой дядька-пестун учил убивать противника… Быстро и наверняка.
Вдев в ушко крупной иглы с трехгранным острием новую нить, она завершила фразу:
— Ты же умеешь «расписать» так, чтобы нагнать страху, но при этом оставить в живых. И ухватки у тебя иные.
Слово «подловатые» так и осталось непроизнесеным — ну или его заглушило бульканье закипевшей воды в кастрюльке. Вновь поглядев на тонкие отметины резов и налившиеся багрянцем следы уколов, густо испятнавшие его тело росчерками смертельных ран, Ефим покосился на полку с двумя учебными резиновыми клинками и кивнул:
— Это заметно. Дядька твой не из казачков-пластунов случаем был? Уж очень иные твои ухватки казацкую манеру резьбы по живому напоминают.
Чуть подтянув-поправив скрой перед тем как продолжить его сшивать, непробиваемо-спокойная блондиночка отрицательно мотнула головой. И досадливо поморщила носик, когда ее тяжелая коса в какой уже раз своевольной белой змеей переползла со спины вперед и плюхнулась на овчину. Кстати, на нежной девичьей коже тоже были отметины от недавнего урока ножевого боя — но, во-первых, их было на порядок меньше, и почти все приходились на руки и предплечья. А во-вторых, даже там они стремительно «выцветали» и пропадали, на зависть исполосованному наставнику.
— Нет. А ты их не любишь, как я погляжу?
Легко, словно речь шла о погоде или прочих обыденных вещах, мужчина кивнул (все равно ведь соврать не выйдет) и уточнил:
— Ненавижу, даже больше чем красноперых.
— Отчего же?
Помолчав и как-то невесело усмехнувшись, Ефим подтянул поближе нательную рубаху и начал медленно ее расправлять.
— Батя меня с десяти лет с собой в Орловские железнодорожные мастерские брал: слесарить учил, токарить помаленьку, ну и так… Разному. Мне почти тринадцать было, когда война с германцами началась и его мобилизовали. А меня учеником взяли, на его место… В подручные к родному дядьке. Когда на батю похоронка пришла, мать от горя почернела, да через месяц за ним ушла — любила его очень.
Вздохнув, мужчина вновь ненадолго замолчал, заново переживая былое.
— В шестнадцатом году большевики свою агитацию дудеть начали — ну, эту… «Превратим войну империалистическую в гражданскую!». Вот тогда в первый раз с казачками и довелось встретиться. Знаешь, что можно сделать казацкой ногайкой с живым человеком?
— Знаю.
Слабо удивившись, «медвежатник» продел голову в ворот рубахи и глухо продолжил:
— Дядьку конем сшибли и копытами потоптали, ну и потом… Тоже не обделили. А агитаторов так и не поймали — вообще никого. Они же, суки, опытные! Две недели без малого дядя Илья с постели не вставал, пока прямо на ней и не отошел. Нас у тетки Матрены сразу девятеро оказалось: своих четыре пацана мал-мала, да мы с сеструхами и младшим братом пятериком пристегнулись. Ну, я по старой памяти при мастерских отирался… В восемнадцатом году вновь с казаками свиделся: когда они в нашу деревню с реквизициями заглянули. Шрам у меня на голове, тот, что за ухом — это от них памятка, ага. Всех парней и мужиков выпороли, девок и баб, кто не спрятался, снасильничали… Защитнички, бл!.. Почти весь хлеб и половину лошадей-коров забрали, зерна только на семена и оставили, да картошку в погребах. Ее выгребли уже ближе к середине зимы, когда деревенская голытьба и горькие пьяницы себя комбедом[8]объявили: вот то, что от казары осталось, они и экспроприировали… Бляди краснопузые.
Сжав-разжав ладони в кулаки, сапожник поглядел на сильно побледневшие наколки-«перстни» на пальцах.
— По весне первыми от голода начали умирать старики и самые маленькие из детей, за ними те из взрослых, кто ослаб от болезней и холода. Тетка Матрена, чтобы мы выжили, сама своего младшего в хлеву… А мы потом его ели: она сказала, что где-то по случаю мясом разжилась, и…
Ефим медленно говорил и говорил, чувствуя, как в душе словно вскрылась застарелая рана, и вместе со словами из него выплескивается боль, застарелая тоска и подсердечная лютая злоба на тех, кто отнял у него все.
— … когда вернулся из Орла с жратвой, от нашего дома только головешки остались: в деревне каждый третий от брюшного тифа помер, да и оставшиеся — кто разбежался, кто в карантине, а оставшиеся понемногу сами доходили. Нашел на деревенском погосте общую могилу, попрощался, а потом на первом же поезде-товарняке махнул в первопрестольную. Через полгода повезло прибиться к старому вору Чепику: большого таланта человек был, любой фасонистый «медведь» на раз-два щелкал! Он из меня и «медвежатника» вырастил, и в «шпанское братство» путевку выписал. Н-да.
— А где научился обувь делать и шубы шить?