Магия и кровь
«Справедливо».
Дядюшка отнимает руки от лица:
— Давайте продолжим!
Бабушка откашливается:
— Кровь призывает кровь. Я не буду тратить слов, главное — целеустремленность.
Иден смотрит на папу, сжимая камень в пальцах. Он берет ее руки в свои и помогает процарапать подушечку большого пальца. Я нервно сглатываю, глядя, как по щекам у Иден текут слезы. Она тихонько всхлипывает — верный знак, что она вот-вот разрыдается. Никому не хочется на это смотреть, но бабушка требует, чтобы она участвовала в ритуале.
Папа сильнее сжимает ее руки, и тут проявляется его дар — плечи у Иден опускаются, грудь перестает вздыматься. Боль не прошла, но Иден достаточно успокоилась, чтобы не ощущать ее так остро. Мама ненавидит папин дар. К концу их отношений она запрещала ему прикасаться к ней, потому что, по его словам, он управлял ее эмоциями. Однако сейчас Иден это нужно.
Я запрещаю себе думать, сколько раз мне самой пригодилась бы такая же папина помощь. Сколько раз его не было рядом и он мне не помогал.
Иден шесть лет. Мне — шестнадцать. Мне не положено нуждаться в такой поддержке.
Мама перехватывает мой взгляд. В ее глазах нет ни мягкости, ни твердости, но она здесь, рядом со мной, как всегда.
Все разом режут себе кончики пальцев и капают кровью в канавки на столе. Кровь течет ко мне — волшебный обряд притягивает ее.
Кровь Иден сливается с кровью Кейши, кровь Кейши — с кровью Кейс и кровью Алекс, и вот к ней примешивается тетушкина и дядюшкина, мамина и папина, бабушкина. Ручеек переливается за край стола и стекает в рюмку для яиц, стоящую на полу. В ней нет ничего церемониального, мы купили ее в «Пасифик-молле» — гигантском азиатском торговом центре в часе езды к востоку от центра, — но свое дело она делает.
Бабушка поднимает рюмку и с суровым видом вручает мне. Когда рюмка наклоняется, по краешку, покрытому фальшивой позолотой, бегут искры от лампочек в люстре.
Я беру рюмку дрожащей рукой. Кровь внутри темная и чуть-чуть отблескивает. Совсем как ванна в честь Первой Крови, только без характерного запаха. Когда в школе на уроках физиологии и гигиены рассказывают про месячные, всегда забывают упомянуть эту мелочь — что менструальная кровь еще и пахнет.
Кейс запрокидывает голову и закатывает глаза, и я понимаю, что она все-таки слышит мои мысли. Не может удержаться. Или предпочитает не удерживаться.
Я тоже откидываю голову назад и, глядя прямо вверх, раздвигаю веки на правом глазу левой рукой и наливаю туда крови из рюмки. Кровь попадает в глаз, и я силой воли запрещаю себе моргать. Раскрываю левый глаз на добрый дюйм и выливаю в него остаток крови. Когда я зажмуриваю оба глаза, густая жидкость вытекает оттуда и каплями катится по щекам.
Вокруг раздается шорох, и мне не надо подсматривать, чтобы знать, что родственники берутся за руки.
Колдуны — если они настоящие — не нуждаются ни в латыни, ни в волшебных палочках.
Кровь и целеустремленность. Больше ничего.
Я вдавливаю ладони в стол, прощупываю кончиками пальцев шершавую древесину и прорезанные в ней канавки, а потом зажмуриваюсь еще сильнее и настраиваюсь на цель. Моя цель — пройти испытание. Единственное препятствие, которое мне нужно преодолеть, чтобы стать колдуньей.
Кругом нарастает волшебство, густо пахнущее нашей общей кровью и духотой знойного летнего вечера.
Тут-то до меня и доносится плач.
Точнее, рыдания.
Я с трудом разлепляю веки — и вот она передо мной.
Мама Джова стоит спиной ко мне, волосы приглажены, но не полностью — волнистые локоны стянуты в узел низко на шее, там, где начинаются раны. Ее исхлестанная плетьми спина сочится кровью даже после смерти.
Чтоб меня хакнуло.
Только ее мне не хватало.
Я видела ее на Карибане, в тот единственный день в году, когда предки членов общины черных колдунов Торонто решают явить себя. Некоторые из них в призрачном обличье пляшут на улице и празднуют вместе со своими живыми потомками. Однако Мама Джова не из таких. Она шествует плавно и размеренно и рыдает с таким яростным выражением лица, словно продумывает вендетту на похоронах, а не воздает дань уважения нашей общей культуре на веселом карнавале.
А еще она печально знаменита сложными заданиями на Призваниях — меняет правила, как ей заблагорассудится. Последняя колдунья из нашей семьи, не прошедшая испытание, бедняжка Уимберли, без малого сто лет назад потерпела неудачу именно потому, что ее Призвала Мама Джова.
А теперь Мама Джова явилась за мной.
Ее вопли вдруг обрываются, будто у видео отключили звук. Она поворачивает голову с неторопливой точностью хищника, словно сова, нацеливающаяся на добычу. Ее пронзительный взгляд встречается с моим — и меня обдает жаром сильнее, чем от тетушкиного пламени. Слезы оставили в ее коже глубокие борозды.
Глаза у меня закатываются, и все кругом чернеет.
Глава пятая
Когда я снова разлепляю глаза, оказывается, что я лежу в каком-то сарайчике. Кругом столько сена, что я не знаю, как еще это назвать. Места тут немногим больше, чем у меня в постели… Да, понимаю, это высказывание, достойное дочки богатого папочки, а я не такая. В общем, места тут и правда очень мало.
Я с трудом приподнимаюсь и поворачиваюсь. На полу, на небрежно брошенном колючем одеяле, лежит девушка — немногим старше меня. Я подбираюсь поближе.
В ее лице есть что-то знакомое. Я внимательно рассматриваю ее: смоляная чернота волос, теплый темно-ореховый оттенок кожи, очертания щек. Но что-то здесь не то. Щеки у нее пухлые, что говорит о юности и красоте. А я видела их только запавшими.
— Мама Джова? — шепчу я.
Дверь в сарай распахивается, и Мама Джова рывком садится.
В сарай врываются двое мужчин и хватают ее за локти.
— Вы что? Что происходит? — отчаянно кричит она с тяжелым новоорлеанским акцентом, который я узнаю только по архивным аудиозаписям в нашем альманахе, оставшимся от родственников, которые вернулись в те края. Как говорит сама Мама Джова, я слышу впервые. Раньше я слышала только как она плачет.
Голос у нее так дрожит, что у меня самой по всему телу пробегают ледяные мурашки. Я пытаюсь схватить Маму Джову, как-то помочь ей, что-то сделать, но пальцы проходят сквозь ее руку.
Те двое волокут ее наружу, я бегу следом.
Вокруг нас одни черные. Одни тащат большие связки зелено-коричневых стеблей сахарного тростника и грузят их в телеги, другие тянут эти телеги.
Маму Джову волокут дальше, я спотыкаюсь, падаю. Вокруг нас все косятся на нее и отворачиваются. Не отвлекаются от работы.
Те двое ставят Маму Джову к дереву и раздевают догола. Я смотрю, как они срывают лохмотья с ее извивающегося тела, и от ужаса крепко обхватываю руками живот. Каждый лоскуток — словно хрупкое стекло, которое с размаху швыряют на землю, и оно разбивается вдребезги, и вот уже не остается ничего, кроме мелких осколков.
Грубой разлохмаченной веревкой они привязывают ей руки к дереву, прижимают лицом к коре. Теперь Мама Джова визжит в полный голос, так громко, что барабанные перепонки у меня вот-вот лопнут, но никто ничего не делает, никто не облегчает ее страданий.
Я открываю рот, чтобы закричать, позвать на помощь, но не могу издать ни звука.
Сзади раздаются вопли и ругань: двое других мужчин волокут парнишку, на вид ровесника Мамы Джовы. Моего ровесника. Он бьется, словно дикий жеребенок, но им удается удерживать его.
Его темная кожа блестит на солнце, лицо покрыто сверкающими бусинами пота.
Когда их с Мамой Джовой глаза встречаются, крики на миг стихают, а потом начинаются снова, только громче. Глаза парнишки, черные, как уголь, полны тоски.
Те люди раздевают и его и привязывают к тому же дереву, разбив ему нос о ствол в процессе. Руки у них с Мамой Джовой так близко, что едва не соприкасаются, но, как ни стараются они дотянуться друг до друга, мозолистые пальцы не сходятся всего на волосок.
В горле у меня так сухо, что даже больно.