Стихи
Много лет спустя, уже после переезда в Америку, Набоков переведет несколько стихотворений Некрасова на английский язык [14] и вновь упомянет его в стихотворении «An Evening of Russian Poetry» («Вечер русской поэзии», 1944), снова широкими мазками рисуя русский пейзаж с огромными тучами, бескрайней равниной, дождем и рифмуя «ракиты» и «repeated»:
<…> Amorphous sallow bushes called rakeety,enormous clouds above an endless plain,songline [15] and skyline endlessly repeated,the smell of grass and leather in the rain.And then the sob, the syncope (Nekrasov!),the panting syllables that climb and climb,obsessively repetitive and rasping,dearer to some than any other rhyme [16].По воспоминаниям Ханны Грин, студентки Набокова в американском колледже Уэллсли, он нередко читал в аудитории русские стихи в оригинале, чтобы его слушатели могли оценить их звучание, но замечал при этом: «Истинная музыка стиха – это не его мелодия. <…> Настоящая музыка стиха – это та тайна, которая выплескивается за край рациональной фактуры стиха» [17].
Родина – универсальный мотивно-образный комплекс стихотворений Набокова, охватывающий широкий круг тем, связанных с прошлым, с утратой, с памятью, с личным, семейным, любовным, усадебным, гражданским, историческим, творческим, религиозным и даже потусторонним. «Россия» звучит в стихах сборника 1979 года два десятка раз, «родина» – полтора десятка раз, около десяти – слово «отчизна», и около двадцати – «Русь», «русский». Родина для Набокова, навсегда оставленная в 1919 году, становится формой культурного и географического наваждения («Россия»: «Ты в страсти моей, и в страданьях торжественных», 1918), от которого он не может отделаться и в более поздних стихах («Поэты»: «молчанье отчизны – любви безнадежной…», 1939; «К России»: «Отвяжись, я тебя умоляю…», 1939; «Сон»: «„Читай, читай!“ – кричит мне кровь моя:/Р, О, С, – нет, я букв не различаю», 50-е годы; «Какое сделал я дурное дело…»: «тень русской ветки будет колебаться/на мраморе моей руки», 1959).
Ранние стихи 1915–1917 годов за редкими исключениями Набоков относил к интимной любительской лирике и в сборник 1979 года не включил. В третьей главе полуавтобиографического романа «Дар» (1938) от имени поэта Федора Годунова-Чердынцева (стихи которого из романа представлены в сборнике) он описал свое поэтическое становление так:
Вследствие, вероятно, слабой моторности моей молодой роликовой лирики, глаголы и прочие части речи менее занимали меня. Не то – вопросы размера и ритма. Борясь с природной склонностью к ямбу, я волочился за трехдольником; а затем уклонения от метра увлекли меня. То было время, когда автор «Хочу быть дерзким» пустил в обиход тот искусственный четырехстопный ямб, с наростом лишнего слога посредине строки (или, иначе говоря, двухстопное восьмистишие с женскими окончаниями кроме четвертой и последней строки, поданное в виде четверостишья), которым, кажется, так никогда и не написалось ни одно истинно поэтическое стихотворение. Я давал этому пляшущему горбуну нести закат или лодку и удивлялся, что тот гаснет, та не плывет. Легче обстояло дело с мечтательной запинкой блоковского ритма, однако, как только я начинал пользоваться им, незаметно вкрадывался в мой стих голубой паж, инок или царевна, как по ночам к антиквару Штольцу приходила за своей треуголкой тень Бонапарта.
Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам, получались гнезда рифм, пейзажи рифм. «Летучий» сразу собирал тучи над кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. «Небосклон» направлял музу к балкону и указывал ей на клен. «Цветы» подзывали мечты, на ты, среди темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. «Глаза» синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз – и лучше было их не трогать. «Деревья» скучно стояли в паре с «кочевья» <…>. «Ветер» был одинок – только вдали бегал непривлекательный сеттер, – да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а родительный – приглашал геометра. Были и редкие экземпляры – с пустыми местами, оставляемыми для других представителей серии, вроде «аметистовый», к которому я не сразу подыскал «перелистывай» и совершенно неприменимого неистового пристава. Словом, это была прекрасно размеченная коллекция, всегда у меня бывшая под рукой.
Не сомневаюсь, что даже тогда, в пору той уродливой и вредоносной школы (которой вряд ли бы я прельстился вообще, будь я поэтом чистой воды, не подпадающим никогда соблазну гармонической прозы), я все-таки знал вдохновение. Волнение, которое меня охватывало, быстро окидывало ледяным плащом, сжимало мне суставы и дергало за пальцы, лунатическое блуждание мысли, неизвестно как находившей среди тысячи дверей дверь в шумный по-ночному сад, вздувание и сокращение души, то достигавшей размеров звездного неба, то уменьшавшейся до капельки ртути, какое-то раскрывание каких-то внутренних объятий, классический трепет, бормотание, слезы, – все это было настоящее. Но в эту минуту, в торопливой, неумелой попытке волнение разрешить, я хватался за первые попавшиеся заезженные слова, за готовое их сцепление, так что как только я приступал к тому, что мнилось мне творчеством, к тому, что должно было быть выражением, живой связью между моим божественным волнением и моим человеческим миром, все гасло на гибельном словесном сквозняке, а я продолжал вращать эпитеты, налаживать рифму, не замечая разрыва, унижения, измены <…>
Стихи: о разлуке, о смерти, о прошлом. Невозможно определить (но, кажется, это случилось уже за границей) точный срок перемены в отношении к стихотворчеству, – когда опротивела мастерская, классификация слов, коллекция рифм. Но как было мучительно трудно все это сломать, рассыпать, забыть! Ложные навыки держались крепко, сжившиеся слова не хотели расцепиться. Сами по себе они не были ни плохи, ни хороши, но их соединение по группам, круговая порука рифм, раздобревшие ритмы, – все это делало их страшными, гнусными, мертвыми. <…> Часто повторяемые поэтами жалобы на то, что, ах, слов нет, слова бледный тлен, слова никак не могут выразить наших каких-то там чувств (и тут же кстати разъезжается шестистопным хореем), ему казались столь же бессмысленными, как степенное убеждение старейшего в горной деревушке жителя, что вон на ту гору никогда никто не взбирался и не взберется; в одно прекрасное, холодное утро появляется длинный, легкий англичанин – и жизнерадостно вскарабкивается на вершину [18].
Примечательно, что одной из собственных покоренных поэтических вершин Набокова стала написанная по-английски и самая его длинная поэма «Pale Fire» («Бледный огонь»), состоящая из 999 строк и включенная им в одноименный роман 1962 года. Ей уступают две его крупнейшие русские поэмы – только недавно опубликованный «Солнечный сон» 1923 года (820 строк), инспирированный разрывом помолвки со Светланой Зиверт, и «Университетская поэма» 1926 года (882 строки), посвященная Кембриджу и английской романтической подруге Набокова студенческих лет, при жизни писателя напечатанная лишь однажды [19].
Несмотря на скептическое отношение эмигрантских критиков к стихам Набокова 1920-х годов, у публики они пользовались неизменным успехом, – вероятно, потому, что многие из них носили урочный, общественно значимый, отчасти даже эстрадный характер, хорошо звучали как со страниц газет, так и со сцены. Поэтический репертуар Набокова при этом менялся мало, одни и те же приемы, интонации, темы и образы без конца следовали по кругу, как орнамент на античной вазе. Однако уже к концу 1920-х годов в его стихах взяла верх внутренняя логика развития лирического переживания, стихи стали менее доходчивыми, но более оправданными с точки зрения искусства.