Баталист. Территория команчей
Недавно ушедший человек подтвердил его догадки. Еще один сюжет фрески. Еще один вопрос грозно молчащему Сфинксу. Безусловно, он достоин почетного места в панораме. Его привела туда таинственная игра случайностей и совпадений, которая упрямо доказывала, что, хотя прямая линия несвойственна живой природе и редко наблюдается в живом мире вообще – исключение составляют вытянутые силой тяготения веревки, на которых висят повешенные, – хаосу присущи безукоризненно ровные прямые, приводящие в определенные точки пространства и времени. Фольк был потрясен. Иво Маркович положил фотоальбом на стол, молча повернулся к полукруглой стене и долгое время внимательно рассматривал фреску.
– Значит, такой вы видите войну, – пробормотал он наконец.
В его словах не было вопроса или утверждения. Скорее отзвук издавна преследовавшей его мысли. Сюжеты панорамы, думал Фольк, неотделимы от лежащей на столе потрепанной книги, открытой – в этом мире случайность невозможна – на одной из его первых профессиональных фотографий, черно-белой, сделанной после взрыва ракеты, выпущенной красными кхмерами, на Центральном рынке Пномпеня [35]: раненый ребенок, сидящий на корточках, смотрит ослепленными взрывом глазами на свою мать, лежащую лицом кверху по диагонали к камере: изуродованная осколком голова, длинные извилистые ручейки крови, бегущие по земле. Невозможно поверить, скажет Ольвидо Феррара гораздо позже – через несколько лет – в Могадишо [36], когда они стали свидетелями другой сцены, похожей на ту, в Пномпене, а также во многих других местах. Невозможно поверить, что в нашем теле столько крови, сказала Ольвидо. Кажется, пять с чем-то литров… И как просто всю эту кровь пролить. Ты не думал об этом? Фольк вспомнил ее слова и ту фотографию несколько лет спустя, прижав правый глаз к видоискателю камеры на дымящемся рынке в Сараево, куда угодил снаряд, выпущенный из сербского гранатомета. Пять литров, помноженные на пятьдесят или шестьдесят опустошенных тел, – это было кое-что посерьезнее: ручьи, потоки, реки, перекрещивающиеся между собой, блестели и, по мере того как проходили минуты и стихали стоны, загустевали, постепенно становясь матовыми. Дети, умиравшие на глазах у матерей, матери – на глазах у детей, тела, лежавшие по диагонали, перпендикулярно, параллельно другим телам, а внизу под ними – замысловатые переплетения узоров, и все вместе превращается в огромный красный ковер. Ольвидо была права: невозможно поверить, что внутри у нас столько крови. Кровь проливают веками, а ее все столько же. Но Ольвидо в Сараево не было, она не могла оценить справедливость своих слов. Пять литров ее крови были к тому времени пролиты где-то в одной из точек временной и пространственной перспективы между рынком в Пномпене и рынком в Сараево: в кювете у шоссе, ведущего в Борово-Населье.
– Таким вы видите это без камеры, – настаивал Иво Маркович.
Он подошел к фреске, поправил очки на переносице, сцепил руки за спиной и склонился, чтобы рассмотреть один из фрагментов картины, где несколько ярких цветовых пятен, нанесенных на угольный набросок, передавали очертания лежащего ничком женского тела; раздвинутые обнаженные бедра, красный ручеек вытекающей из-под них крови и силуэт ребенка, сидящего неподалеку; ребенок пристально смотрит на женщину, – возможно, это его мать. Удивительна эволюция человека, думал Фольк: рыба, крокодил, убийца, отделяющие один этап от другого собственной гибелью. Сегодня ребенок, завтра палач. Черты лица сидящего на корточках ребенка он собирался придать одному из солдат, который справа на фреске с винтовкой в руке преследовал жителей города, написанных красками на манер старых фламандских живописцев (он не только восхищался фламандскими мастерами, но и многое у них заимствовал), бегущих врассыпную мимо квадратиков окон и ощетинившихся черных развалин, четко очерченных на фоне багрового зарева пожаров на вершине далекого холма.
– Я ничего не понимаю в искусстве, – сказал Маркович.
– Искусство здесь ни при чем…
– Все равно я ничего не понимаю.
Он стоял неподвижно, по-прежнему держа руки за спиной, и сосредоточенно рассматривал фреску. Точь-в-точь мирный посетитель музея.
– Я вам расскажу одну историю, – сказал он, не оборачиваясь.
– Вашу?
– Это просто история.
Он неторопливо повернулся к Фольку и начал рассказ. Он говорил долго, прерывая повествование длинными паузами, подыскивая уместное слово: он стремился передать каждую мелочь как можно точнее, а также сознавал, что его слова недостаточно беспристрастны, чтобы звучать правдоподобно. Заметив это, он внезапно умолкал, качал головой, словно извиняясь и ожидая от слушателя сочувствия, и после непродолжительного молчания продолжал с того же места, стараясь говорить сдержаннее. Объективнее.
Слушая гостя с величайшим вниманием, изумленный Фольк все более утверждался в своей теории: некая тайная паутина окутывает мир и все сущее в нем, и ничто из происходящего не случается просто так и без последствий. Он узнал о молодой семье, жившей в небольшом поселке в стране, некогда называвшейся Югославия: муж – сельский механик, жена – домохозяйка, небольшой огород возле дома, маленький сын. Кое-что из услышанного он знал и раньше: политика, религия, давняя вражда, невежество и низость человеческой природы захлестнули это местечко войной, столкнувшей между собой родственников, друзей и соседей. Сербов во время Второй мировой войны уничтожали нацисты и их хорватские пособники, но на сей раз они взяли реванш и выработали стратегию, заключавшуюся в двух словах: этническая чистка. Семья Марковичей была смешанной – такие семьи в свое время появлялись благодаря объединяющей политике маршала Тито; но старый маршал умер, и с его смертью все изменилось. Муж был хорватом, жена сербкой. Царящая вокруг вражда их разлучила. Когда вооруженные банды четников принялись истреблять своих же соседей, жене и ребенку повезло: они жили в районе, населенном по большей части сербами, и остались дома, а муж, спасшийся бегством, был завербован в народную хорватскую дружину.
– О семье он не беспокоился. Понимаете, сеньор Фольк? Жена и сын были вне опасности. Когда он взял в руки винтовку и узнал лишения и ужасы войны, его утешало одно – что семья в надежном месте. Вы, сеньор, всегда, в любых передрягах, остававшийся лишь свидетелем с обратным билетом в кармане, должны меня понять. Когда все вокруг пылает, какое облегчение думать, что никто из твоих близких не гибнет в горящих развалинах.
Фольк неподвижно, словно одна из фигур на его фреске, сидел на парусиновом стуле, держа в руке стакан коньяка, и внимательно слушал.
– Да, я могу это понять.
– Я знаю. Сейчас знаю, по крайней мере. – Маркович, по-прежнему стоявший напротив фрески, указал на один из ее фрагментов, словно там изображалось то, о чем он рассказывал. – Когда я увидел вас на коленях возле этой женщины на дороге через несколько дней после того, как вы меня сфотографировали, я подумал, что вы готовите очередной репортаж. Еще один труп, новая фотография. Жалко, конечно. Погибают обычно именно друзья. С другой стороны, думал я тогда, всегда утешает, что умер кто-то, а ты жив… Сколько журналистов погибло в войну на моей родине?
– Не знаю. Пятьдесят или около того. Много.
– Ну вот видите. Один из многих. Точнее, одна. Так я думал тогда. Сейчас знаю, что ошибался. Она не была одной из многих.
Фольк нетерпеливо переменил позу.
– Вы, кажется, рассказывали о себе. О своей семье.
Марковичу, видимо, хотелось что-то добавить, но он осекся, внимательно глядя на Фолька. Затем снова обвел глазами фреску и угольные наброски на безупречной белизне грунтовки: корабли, уплывающие под дождем, бегущие люди, солдаты, охваченный пламенем город, извергающийся вулкан вдали, мчащиеся лошади, средневековые всадники, ожидающие приказа ринуться в бой, воины в доспехах всех известных эпох, с оружием тридцати минувших столетий.